В поисках личности: опыт русской классики
Шрифт:
Мы традиционно пренебрегаем договорами, условиями, определяющими наши отношения с государством, упрекая Запад за формализацию общественной жизни. Но корни этого пренебрежения — в привычке к политическому бесправию. Существует точка зрения, что отсутствие правовых отношений народа и государя в Московской Руси объясняется вотчинным типом отношений, напоминающим отношение отца к своим детям в большом семействе. Но разве не больше это похоже на позицию завоевателя в покорённом племени?
Герцен полагал, что русское самодержавие сформировалось под сенью ханской власти татаро-монгольских завоевателей. И в этом есть резон, если мы вспомним о более чем двухвековом иге, о том, что ярлык на великое княжение московские князья получали в Золотой Орде. Можно сказать, что Московская Русь в борьбе с монгольскими завоевателями невольно усвоила принцип единодержавного, беспрекословного правления, характерного для войска, для военного лагеря. Но на каком экономическом принципе основывалось это единодержавие?
Русские
7
Неволин К. А. Полн. собр. соч. в 6-ти т. Т. IV, СПб., 1858, с. 135-137.
Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом» правом мужицкого топора. Тварь ли я дрожащая или право имею? — спрашивал Раскольников. Право на что? На кровь. Во имя революции это право получили миллионы. Большевики хотели опереться на стихийное политическое творчество народных масс. В «окаянные дни» И. А. Бунин вспоминал, что А. К. Толстой всю жизнь сокрушался о прекрасной Киевской Руси (имевшей свой свод законов, Русскую Правду), погубленной монголами. В расстрельщиках из солдат и матросов Бунин увидел проснувшееся варварство («воровское шатание», столь излюбленное Русью с незапамятных времён»), стихию всеразрушающего татаро-монгольского нашествия: «город чувствует себя завоёванным». Взгляд великого писателя точен, ибо правового сознания у народа за века рабства выработаться не могло. Вначале татары, затем помещики, бесправие, названное крепостным правом, где крепость не защита, а место заключения: из крепости не убежишь. Славянофил Ю. Ф. Самарин, один из умнейших людей прошлого века, замечал, что «народ покоряется помещичьей власти как тяжкой необходимости, как насилию, как некогда покорялась Россия владычеству Монголов, в чаянии будущего избавления» {8} . Опора на неправовое сознание народа позволила придать бессудным расправам видимость законных действий. Сработала вековая привычка, что государство — полный хозяин твоей жизни и смерти, привычка народа к тому, что его мучают, грабят, убивают все, кому не лень, в том числе и «свои».
8
Самарин Ю. Ф. Собр. соч. М., 1878. Т. 2, с. 28.
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужда в «твёрдой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у неё общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рождённые творчеством масс, но не подкреплённые «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали её элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима. Такова была проблема, поставленная русской историей перед русской литературой.
I. БЕСХОЗ ИЛИ НАСЛЕДСТВО?
В первый же год (1963) моего обучения на филологическом факультете МГУ одна очень милая барышня, на которую я неравнодушно поглядывал, спросила как-то: «Неужели ты собираешься заниматься XIX веком? Там же всё совершенно известно». Смысл этого речения был: по проторенной тропочке идёшь, а я о тебе лучше думала.
И вправду, все (или почти все) имена писателей, философов, историков XIX века упоминались в наших университетских учебниках. Во всяком случае — основные, так нам казалось (заниматься
И всё же начало шестидесятых было пережито нами недаром. Эти годы, с их попыткой преодоления сталинизма, реабилитацией вычеркнутых из жизни писателей, странным образом бросили отсвет и на XIX век, по-своему переживая, переосмысливая многие проблемы, сто лет назад поставленные. Оказалось, что те проблемы по-прежнему требуют обсуждения и размышления — хотя бы в форме историко-культурных статей. (Мы и в самом деле до сих пор не до конца оцениваем мощь и силу духовного и культурного переворота, происшедшего у нас в XIX веке.)
Ведь в XIX веке русская культура заговорила на весь мир, в ней проснулось самосознание, возникло понятие о «свободе лица», как говорил Герцен, о ценности человеческой личности, о важности и глубине её внутреннего мира, возникла «диалектика души» Льва Толстого, родились психологические прорывы пророческого пафоса у Достоевского, короче, произошёл своеобразный «коперниканский переворот». Такая говорящая, самосознающая культура и оказалась способной внести что-то в общую «братчину народов», если пользоваться терминологией ранних славянофилов.
Двадцатилетняя эпоха застоя, которую мы все как будто уже пережили, вроде бы неявно, незаметно, но жестоко сказалась на самосознании культурного общества, особенно «приспособившейся» её части, привыкшей жить без проблем, подменяя их литературой «актуальных тем». Нет, конечно, обращались и к историческому прошлому — но только к тому, в котором выглядели красиво и героически. Предавая забвению прошлое, которое надо было преодолевать. А потому оно оставалось с нами и в нас — неосознанное и тянущее. Сто пятьдесят лет назад П. Я. Чаадаев писал: «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе» {9} А за последние семьдесят пять лет мы дошли до того, что не хотели помнить и вчерашний день, если он нас не красил, возвратившись, по сути дела, к психологии московских книжников эпохи Ивана III, считавших, что Москва — это третий Рим. Правда, уподобление это шло не до конца, а с некоторой поправкой: не Рим, но столица всего прогрессивного человечества. Было, от чего потерять всякое представление о реальности.
9
Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М, 1989, с. 44.
Если же мы и в самом деле хотим развивать самосознающую культуру, если мы хотим развития духовности, актуализация опыта русской литературы и философии прошлого столетия необходима. А она немыслима без понимания, что нынешний день — лишь очередная страница всё той же истории, как любил говорить Герцен, и потому прошлое должно жить сегодня. Но это возможно только тогда, когда мы сами живы. В противном случае культура прошлого, национальные святыни обращаются в гигантский «бесхоз» — наподобие того, что описан в жестокой и сильной повести Сергея Каледина «Смиренное кладбище». Вспомним слова Пушкина: цивилизованного человека отличает «любовь к отеческим гробам». Пушкинский гробовщик, «угрюмый и задумчивый» Адриян Прохоров, приглашал «своих покойников» в гости, для него они — лица, причём лица поименованные, почти живые. Глядя на могильщиков С. Каледина, которые и друг к другу-то относятся как к нелюдям (избить, убить — ничего не стоит), для которых и Бог лишь орудие, помогающее убийству, каре, наказанию, то есть представление не христианское, а языческое (центральный персонаж повести по прозвищу Воробей у Бога просит смерти своего приятеля — недруга), понимаешь, что никакой любви, да что любви — просто отношения к умершим как к личностям, а тем самым уважения к прошлому, — от них ждать не приходится. Уважения и не может быть там, где нет даже намёка на дух. Помните, как ради наживы — чтоб захоронить советского нувориша — могильщики «бесхоз толканули»?.. А «бесхоз» — могила безымянного декабриста…. Сегодняшнее духовное оскудение почти автоматически сказывается на отношении к прошлому. И никакие «хранители древностей», люди культуры, сберегающие, отстаивающие прошлые завоевания духа, не устоят против этого, пока интерес к духовным проблемам не будет достоянием сегодняшнего дня, пока сегодняшние деятели культуры не сумеют ставить проблемы по открытости, серьёзности, честности на уровне отечественной классики. Только так прошлое по настоящему сможет стать актуальным, а мы поймём, что оно и не умирало.