В поисках Вишневского
Шрифт:
Мы посоветовали на основании нашего опыта разделить на две части: половину выбросить здесь, другую по дороге — тогда будет легче!..»
Юмор. Я вспоминаю мою мать Ольгу Васильевну как раз в эти июльские дни сорок первого года. Я тогда уехала с детьми вместе с семьей отца в Пески — в поселок художников, в ста километрах от Москвы. Немцы сильно бомбили этот район — там поблизости был мост через Оку возле города Голутвина. Я панически боялась бомбежек и, как только слышала гул самолета, тотчас тащила двух своих детей — Катеньку и Андрона в бомбоубежище — вырытую во дворе яму, перекрытую бревнами, — и оттуда выглядывала, переживая, пока все стихнет. А мама в это время, стоя у окна в кухне, варила на примусе кашу.
— Ты посмотри в небо-то! —
И действительно, низко над землей летел наш У-2, и мы втроем разглядывали его из нашего укрытия.
— Знаешь, если ты потеряешь последний юмор, в тебя непременно попадет бомба! — серьезно уверяла меня мама. Неизменный оптимизм и присутствие духа не покидали ее никогда.
Мы все спали одетые на случай ночной бомбардировки, чтоб сразу выскочить и бежать в «щель», но мама, как всегда в мирное время, надевала ночную рубашку и закручивала волосы на бигуди, повязывала голову голубым платочком и укладывалась спать под стеганое одеяло. Она и не думала бегать в «щель» и говорила: «Да эту «щель» вашу засыплет этим же домом, так и останетесь там, погребенные. Нет уж, я буду спать по-человечески. А вообще-то в меня бомба не попадет, потому что я смеюсь над ней!» И я помню, не раз в самые критические минуты моей жизни мама своим метко сказанным словом, своим умным и добрым юмором ставила все на место и заставляла меня трезво и разумно взглянуть на себя со стороны…
Возвращаюсь к страницам из дневника Вишневского. Читаю запись от 2 августа, свидетельствующую о какой-то внутренней «элегантности» поступков Александра Александровича:
«…Раненый пленный ефрейтор 21 года. Я объяснил ему по-немецки, что усыплять не стану, операцию сделаю под местным обезболиванием, и боли он испытывать не будет. Он сказал «гут» и закрыл глаза и в течение операции не шелохнулся. У него оказалось семь ран подвздошной кишки, довольно близко расположенных одна от другой. Я резецировал поврежденный участок кишки на протяжении сорока двух сантиметров и наложил соустье конец в конец. Брюшную полость зашил наглухо. Входное пулевое отверстие расширять не стал — оно в горошину. После операции, пользуясь минутой свободного времени, разобрал с врачами особенности только что произведенной операции… Закончив разбор операции, выкупался в речке и вернулся в сан-отдел. В санотделе установили дежурство. Сегодня дежурю я. Кругом тишина. Хожу вокруг больницы с винтовкой в руках и думаю, думаю, думаю. Мысли безрадостные, и все же уверенность в победе не ослабевает ни на минуту…»
Вот здесь мне хочется остановиться, чтобы еще раз воздать должное Александру Александровичу. Когда перед ним был враг, немец, может быть, ярый фашист, он не счел себя вправе его судить, обвинять, мстить — он поступил, как гуманнейший человек, как истинный врач — сначала он должен, следуя врачебной этике, вылечить больного, спасти от смерти раненого и уж, — только потом передать его военному суду как врага. Как же надо уметь управлять своими чувствами, своим разумом, своей волей!..
Кстати, еще раз о местной анестезии. Александр Александрович очень внимательно всегда относился к болевым ощущениям пациента, я знаю это по себе — ведь мне не раз приходилось попадать к нему на операционный стол.
— Ну как, тебе не больно? — всегда спрашивал он. — Ты скажи, если больно, не терпи зря [2] .
И я отлично понимаю его, когда он по-немецки объясняет вражескому ефрейтору, что тот боли не почувствует. При хирургическом вмешательстве Александр Александрович даже врагу не хочет причинять боли, хотя если бы он столкнулся в этим же ефрейтором один на один где-нибудь на линии фронта, он бы не стал его щадить — ведь в этом случае перед ним был бы враг. А здесь этот мастер хирургии, глядя в лицо нашего смертельного врага, успокаивает его: «Боли испытывать не будете». Такова была его профессиональная этика.
2
Парадоксально,
9 августа он записывает в дневнике: «Я решил упоминать о таких случаях и дальше вместе с описанием всех будущих операций. В споре между сторонниками и противниками применения местной анестезии в условиях фронтовой обстановки эти записи могут явиться объективным доказательством справедливости наших взглядов на значение местного обезболивания в военно-полевой хирургии. Мне кажется, что и в далеком будущем описанные мной наблюдения могут представить несомненный интерес…»
На следующий день Александр Александрович делает запись, открывающую еще одну деталь его отношения к любимому делу.
«10 августа… Во время операции налетел немецкий самолет и начал бомбить. В операционной возникло замешательство. Некоторые рванулись к выходу, другие инстинктивно прижались к брезентовым стенам палатки. Я понимал, что все это бессмысленно, прервать операцию нельзя, и молча продолжал оперировать. Постепенно успокоились и другие.
Вечером смотрел, как оперирует одна девушка — хирург госпиталя. Прекрасные руки, отлично оперирует, но, к сожалению, и она не избежала общей беды. Я давно заметил, что женщины-хирурги, за редким исключением, работают «под мужчину», применяя во время манипуляций с тканями гораздо больше усилий, чем нужно. Обидно, что это как раз там, где больше, чем в какой-либо работе, можно с пользой дела применить чисто женские качества — нежность, аккуратность, осторожность. Женщины от них отказываются, словно боясь показать себя слабее мужчин».
В 1944 году, находясь на Волховском фронте, Александр Александрович делает такую запись:
«12 февраля… Вхожу в операционную, вижу: у одного стола столпилось много народа. На столе лежит необычный пациент — мальчик восьми месяцев, раненный в левую стопу. На ножке чистая запекшаяся кровь — такая может быть только у ребенка. На ранке корочка заживает гладко, как у зверька. Ребенка принесла старуха-бабка, матери у него нет. Фамилия ребенка Панов, имя Карл. Его отец, может быть, лежит где-нибудь под березовым крестом или торопится к своей Гретхен на запад. У сестер серьезные лица, в них борются чувства матерей и солдат. Ребенок не виноват, все это хорошо понимают, но все же как-то тягостно. Мальчик лежит молча, точно чувствует, что плакать ему нельзя. Беленький, но разве у нас нет девушек блондинок?.. После перевязки старуха заворачивает его в лохмотья и шепчет: «Чем кормить тебя буду? Нагуляла вот, а самой след простыл…»
Да… Интересно, где теперь этот Карл Панов? Ему должно быть уже тридцать пять лет, а может, ему сменили имя и он даже не знает, что рожден от немца?
В некоторых записях дневника как-то особенно явственно чувствуется личность Вишневского. Я будто слышу его речь высокого, звонкого тембра, я даже вижу его энергичное лицо в очках, его изящное сложение, не смотря на короткую шею и слегка приплюснутый бритый череп. Я ощущаю его волевую и в то же время художественно одаренную натуру, когда посреди грохота и ужаса смерти он способен наблюдать природу: «Лежу на плащ-палатке в лесу, смотрю на землю, — пишет он в дневнике. — Муравей несет другого. До чего трогательно! Нам бы у них поучиться. А может быть, он его сожрать хочет?!.»