В самое-самое небо
Шрифт:
И всякий упомянутый раз я потом выл, рыдал, умолял: не могу больше, не хочу жить так, такой ценой! А повыв, успокаивался. Привыкал — ненавидеть себя и жить, ненавидя. Постепенно ненависть притуплялась, приедалась, тонула в истовом (и тоже привычном уже) самогипнозе: вот пускай только еще раз выпадет случай, и уж тогда-то я наверняка, распронепременно… нет, конечно, не искуплю все предыдущее — такое ведь искупить невозможно! — но и ни под каким видом никоим образом больше не…
Случай выпадал.
И все повторялось — будто само собой, будто и не по моей воле. Ох, как же хотелось мне уверовать в эти «будто»!
…По
Город притих в вязких прозрачных сумерках, набираясь решимости перед прыжком из вечера в ночь. Лишь мои шаги то отскакивали эхом от стен, то барахтались в чахлых захарканных палисадничках; да нечастые распахнутые окна оплескивали меня дикторским бормотанием, смехом, перебранками, музыкой.
А потом из-за очередного излома этой словно бы артритом скрюченной улочки вызмеилась она. Вкрадчивая, сперва почти неприметная мелодия по-подлому ввинтилась, всосалась в мозг, вытеснила оттуда все… кроме памяти.
Что-то такое же монотонное, плаксиво-навязчивое высвистывали метелки гаоляна под злыми ветреными порывами, и, казалось бы, еле слышный их посвист сочился даже сквозь грохот разрывов.
Зачем я напросился в то дело? Что вообще погнало меня из университетского благополучия в пропахшую кровью Маньчжурию? Надежда на случай поломать проклятие? Что ж, очередной случай действительно выпал.
Разрывы шматовали двухметровые метельчатые стебли, густо пятная гаоляновое поле дымящимися проплешинами. Поручик приказал изобразить атаку на всхолмье, с вершины которого уже сыпалась к нам вражеская пехота. Он так и сказал: «изобразить». Потом назвал троих счастливцев, которым предстояло доставить по назначению пленного.
— А нам, прочим-то, чё — дохнуть для отвлеченья японецкого вниманья? — процедил кто-то из нижних чинов.
— А ты чего ждал?! Или тебя штыком в задницу пырнули, когда батальонный выкликал охотников?! — зло осведомился поручик. — Ну, что сгрудились? Хотите, чтоб одной шимозой всех разом накрыло?! Рассыпаться! В цепь! И — вперед… то есть назад — марш! Бегом!
«Бегом». Через плотную заросль, держа винтовку горизонтально перед собой, — тут и шагом-то труд почти сверхпредельный. Зато по гаоляну двинулась такая волна, будто не жалкий загнанный полувзвод из последних сил, а больше роты поднялось в атаку — неторопливую, расчетливую.
На ходу я очень старался думать о японце: хоть бы удалось «счастливчикам» довести его целым и хоть бы он впрямь оказался тем самым штабным многознайкой, за которым нас отряжали. Нужно, обязательно нужно было чем-то таким забить себе голову — чтобы не выть взахлеб: помилуй, Господи, пронеси!
Говорят, будто снаряд, который в тебя, не слышен. Мало ли чего говорят! Одно дело — слушать профессорские рассуждения о скорости колебаний воздуха, и совсем другое — визг этого самого воздуха, прошибаемого летучей гибелью.
Господи, пронеси!!!
Потом я запнулся о поручика. Он сидел на земле, обеими руками вцепившись в правое голенище — между стиснутыми грязными пальцами пробивалась темная струйка. Я было примерился стаскивать с него сапог, но офицер отчаянно замотал головой:
— Отставить, вольноопределяющийся! Помогите встать.
Я позволил себе вытаращиться, и он разъяснил на удивление терпеливо:
— Нельзя, чтоб солдаты надолго потеряли меня из виду. Разбегутся.
Пожав плечами, я обхватил его под мышки, вздернул на ноги — поручиково серое от боли лицо оказалось совсем рядом, буквально глаза в глаза. А через миг…
Потом я долго убеждал себя, что действительно законы физики никак бы мне не позволили расслышать тот проклятый снаряд; что поручик, опершись на раненую ногу, потерял равновесие, а я, пытаясь его удержать, тоже потерял равновесие…
Может, в конце концов все это и стало бы казаться правдой даже мне самому… если бы я смог принудить себя забыть, как глаза поручика — карие, почти черные — вдруг полыхнули бездонной ослепительной синевой. И я упал. И повалил его на себя. До сих пор не удается мне вытряхнуть из памяти тупой отвратительный звук, с которым в его спину врезались осколки.
Сколько же раз в жизни я успевал замечать ледяные синие взблески в самых разных чужих глазах? Мне бы очень хотелось сказать: «Не помню». Но я помню. Помню каждого, благодаря кому в свои полтора века выгляжу лет на сорок.
Так чем же ты недоволен, долгожитель? У многих на совести куда больше дряни — и ничего, не тужат. «Срам глаза не выест», «живая собака лучше мертвого льва» — это тебе не хухры-мухры, это народная мудрость. Ты что, умнее народа? Даже народов? А слово «трус» вообще не при чем. У тебя два Георгиевских креста и орден Славы — забыл? Вот и не скули. Никакое это не проклятие, это мамин подарок. Получил — пользуйся. Или не пользуйся. Если сможешь.
А мелодия-пиявка пухнет, прочнеет — словно бы упиваясь моими воспоминаниями, словно бы вздуваясь от них.
Пиявка.
Нет — змея.
Гадина подколодная.
«И-извела-а меня тоска-кручи-ина,По-одколодна-а-ая змея…»Тонкий, надтреснутый плач мусолит-затирает душу серым ластиком безнадеги.
«То мое, мое сердечко сто-онет…»
Назойливая жалоба исподволь становится громче, добирает внятности. Приближается? Или это я приближаюсь? О-хо-хо… Все мы к кое-чему приближаемся. Всегда. Каждый миг. Пути приближения разные (кому прямиком выпадает, кому — обочь да окрест), и видится приближаемое всем по-разному, а бывает, и вообще не видится до последнего мига. Но кульминация этого самого приближения для всех одинакова. Хотя — как знать! Ведь никто еще по-настоящему не вернулся, не рассказал.