В сердце страны
Шрифт:
– Отпусти меня! Следует ряд движений, которое в эту минуту не могу разобрать, хотя и смогу это сделать позже, ретроспективно, хладнокровно, – я в этом уверена. Меня встряхивают, ноги мои спотыкаются, голова болтается, я теряю равновесие, но мне не дают упасть. Я знаю, что выгляжу смешно. К счастью, когда живешь в сердце ничего, нет необходимости сохранять лицо ни перед кем – а теперь, кажется, и перед слугами. Я не сержусь, хотя у меня лязгают зубы: есть веши и похуже, чем оказаться слабее кого-то, есть вещи похуже, чем позволить себя трясти – беззлобно, я чувствую, что этот человек не питает ко мне недобрых чувств, его волнение простительно; к тому же, как я вижу, глаза его закрыты.
Спотыкаясь, я отступаю – меня отпустил Хендрик, который отворачивается от меня к девушке. Она убежала. Я тяжело падаю на спину, мои ладони обжигает гравий; юбки взвиваются к воздух, у меня кружится голова, но мне весело,
143. Хендрик скрылся из виду. Я отряхиваю одежду, клубы пыли поднимаются в воздух. Карман моей юбки оторван, а кольцо с ключами от кладовой, буфетной и от шкафов в столовой исчезло. Порывшись в земле, я нахожу ключи, приглаживаю волосы и иду искать Хендрика, направляясь к школе. Событие следует за событием, однако радостное волнение улетучивается, я двигаюсь по инерции, и я уже не знаю, зачем продолжаю следовать за ними, – возможно, их следует предоставить самим себе, чтобы они разобрались в своих проблемах и помирились по-своему. Но я не хочу оставаться в одиночестве, мне не хочется предаваться хандре.
144. Хендрик стоит на четвереньках над Анной Маленькой на низенькой кровати, словно собираясь вонзить зубы в горло девушки. Она поднимает колени, чтобы оттолкнуть его; платье задирается над ее бедрами.
– Нет, – молит она его, и я слышу все это, замерев в дверях школы; вначале мне бросаются в глаза ее бедра и его скулы, потом, когда мои глаза привыкают к темноте в комнате, я вижу все остальное. – Нет, не здесь, она нас застанет!
Две головы одновременно поворачиваются к фигуре, стоящей на пороге.
– Боже! – восклицает она. Она опускает ноги, приводит в порядок платье и поворачивается лицом к стене. Хендрик выпрямляется, стоя на коленях. Он усмехается, глядя прямо на меня. Из него торчит нечто неприкрытое – должно быть, его половой член, но он какой-то нелепо большой – больше, чем должен быть, если только я не ошибаюсь. Он говорит:
– Мисс, конечно, пришла посмотреть.
145. Я открываю дверь в комнату больного, и в нос мне ударяет сладкое зловоние. Комната мирная и солнечная, но ее наполняет какое-то странное жужжание. Здесь сотни мух – обычных и более крупных, мясных мух, резкое жужжание которых тонет в общем мире, так что звук в комнате насыщенный и полифонический.
Взгляд отца устремлен на меня. Его губы произносят какое-то слово, которое я не слышу. Я неохотно останавливаюсь на пороге. Мне не следовало возвращаться. За каждой дверью – новый ужас.
Отец повторяет слово. Я на цыпочках подхожу к кровати. Жужжание становится пронзительней; когда мухи разлетаются передо мной. Одна продолжает сидеть у отца на переносице и чистить себе «лицо». Я смахиваю ее. Она поднимается и, покружив, садится мне на руку. Я смахиваю ее. Я могла бы провести вот так весь день. Жужжание снова становится ровным. «Вода» – вот слово, которое он произносит. Я киваю.
Приподняв простыни, я смотрю. Он лежит в луже крови и дерьма, которые уже начали запекаться. Я снова подтыкаю простыни ему под мышки.
– Да, папа, – говорю я.
146. Я держу кружку у его губ, и он шумно всасывает воду.
– Еще, – шепчет он.
– Сначала подожди немного, – отвечаю я.
– Еще.
Он пьет воду и хватает меня за руку, ожидая чего-то, прислушиваясь к чему-то вдалеке. Я отгоняю мух. Он начинает напевать, сначала тихо, потом все громче и громче, все его тело напрягается. Я должна что-то сделать с его болью. Давление на мою руку принуждает меня опуститься. Я сдаюсь, усевшись на корточки у кровати – мне не хочется садиться на грязную постель. Вонь становится невыносимой.
– Бедный папа, – шепчу я и кладу руку ему на лоб. Он горячий. Под простынями начинаются судороги. Он тяжело дышит. Я не могу этого вынести. Один за другим я отрываю его пальцы от моей руки, но один за другим они снова сжимаются. У него еще несомненно есть силы. Я высвобождаю руку и встаю. Его глаза открываются.
– Скоро здесь будет доктор, – говорю я ему.
Матрас безнадежно испорчен, его придется сжечь. Я должна закрыть окно. Мне нужно задернуть занавески, полуденная жара и зловоние – это хоть кого доконает. Мне не вынести этих мух.
147. Мухи, которые должны бы пребывать в полном восторге, жужжат сердито. Кажется, ничто их не радует. На целые мили вокруг они отказались от жалких фекалий травоядных и полетели, как стрелы, на этот кровавый пир. Почему они не поют? Впрочем, быть может, то, что кажется мне раздражением, у насекомых на самом деле экстаз. Возможно, вся их жизнь, от колыбели до могилы, так сказать, один сплошной экстаз. Возможно, жизнь животных—один сплошной экстаз, который прекращается только в ту минуту, когда они осознают отчетливо, что нож нашел их секрет и они никогда больше не увидят прекрасное солнце, которое в это самое мгновение меркнет у них на глазах. Возможно, жизнь Хендрика и Анны Маленькой – это экстаз, если не острый экстаз, то, по крайней мере, мягко струящееся сияние из глаз и с кончиков пальцев, которое я не вижу и которое прерывается только в таких случаях, как в прошлую ночь и сегодня утром. Возможно, экстаз—не такая уж редкость, в конце концов. Возможно, если бы я меньше говорила и больше отдавалась чувствам, то я бы больше знала об экстазе. Но, с другой стороны, возможно, если бы я меньше говорила, то меня охватила бы паника, я бы выпустила из рук тот мир, который знаю лучше всего. Меня поражает, что передо мной стоит выбор, который не приходится делать мухам.
148. Одна за другой падают мухи под моей хлопушкой, некоторые – с выпущенными внутренностями, другие – сложив лапки и опрятно умерев, некоторые сердито крутясь на спине, пока их не добивают последним ударом, прекращающим мучения. Те, кто остался в живых, кружат по комнате, ожидая, пока я устану. Но мне нужно содержать дом в чистоте, и поэтому я неутомима. Если я покину эту комнату, запру дверь, заткну щели тряпками, то со временем я покину и другую комнату, а потом и другие, пока не пропадет чуть ли не весь дом, его строители будут преданы, крыша прогнется, ставни будут хлопать, деревянные части растрескаются, ткани сгниют, у мышей будет памятный день, и нетронутой останется лишь последняя комната, одна комната и темный коридор, где я слоняюсь день и ночь, простукивая стены, пытаясь ради прежних времен вспомнить разные комнаты: комнату для гостей, столовую, буфетную, в которой терпеливо ждут различные банки, запечатанные воском, ради дня воскрешения, который никогда не придет; а затем удаляюсь, охваченная сонливостью, потому что даже безумные старухи, нечувствительные к жаре и холоду, питающиеся воздухом, пылинками, паутиной и блошиными яйцами, должны спать, – удаляюсь в последнюю комнату, мою собственную комнату, где у стены кровать, а в углу,– зеркало и стол, где, опустив подбородок на руки, я предаюсь своим мыслям сумасшедшей старухи, и где я умру сидя и сгнию, и где меня будут обсасывать мухи, день за днем, день за днем, не говоря уже о мышах и муравьях, пока я не превращусь в чистый белый скелет, которому нечего больше дать миру, и меня можно будет оставить в покое – лишь в моих глазницах пауки сплетут ловушки для опоздавших на пир.
149. Должно быть, прошел целый день. Там, где пробел, должен быть день, в который состояние моего отца безнадежно ухудшилось и в который Хендрик и Анна Маленькая помирились, потому что с тех пор у них все было по– прежнему, а если и не по-прежнему, то они изменились, став мудрее и печальнее, так что я не смогла это распознать. Возможно, я проспала весь день. Возможно, перебив всех мух, я взяла влажную губку и охладила лоб отцу, а потом не смогла больше вынести зловоние. Возможно, я вышла в коридор и стояла там, ожидая, когда он позовет, и уснула там, и мне снился дождь, и велд, покрытый цветами, белыми, фиолетовыми и оранжевыми, колышущимися на ветру, пока не проснулась с наступлением ночи и поднялись, чтобы накормить цыплят. Возможно, затем, с миской под мышкой, я стояла, вслушиваясь в ночной ветерок в листве и наблюдая за летучими мышами в сгущающихся сумерках, и ощущала мимолетную печаль тех, кто проводит свои дни среди невыносимой красоты, зная, что когда-нибудь умрет. Возможно, потом я молилась, уже не в первый раз, чтобы моя кончина была мирной и я бы предвкушала жизнь в виде цветка или мельчайшей частицы в кишке червя, ни о чем не ведающих. Возможно, такой день имел место, и я провела его таким образом, беспомощная перед болью отца, жаждая, чтобы она закончилась, проваливаясь в дрему, бродя по двору в вечерней прохладе, размышляя о том, как все будет, когда мы все исчезнем. Однако существуют и иные варианты того, как я могла провести этот день, и их нельзя игнорировать. Может быть, я пыталась помочь ему встать с постели, и это мне не удалось, поскольку он тяжелый, а я субтильная. Это объяснило бы, каким образом он умер, так ужасно свесившись с кровати, – с багровым лицом, выпученными глазами и высунутым языком. Возможно, я хотела вытащить его из лужи, в которой он лежал. Возможно, я хотела перевести его в другую комнату. Возможно, мне стало так тошно и невыносимо, что я оставила его. Возможно, я обхватила его голову руками и рыдала, повторяя: «Папа, пожалуйста, помоги мне, я не смогу сделать это одна». Возможно, когда стало ясно, что он не может помочь, что у него нет сил, что он поглощен тем, что происходит у него внутри, – возможно, тогда я сказала: «Папа, прости меня, я не хотела этого, я любила тебя – вот почему я это сделала».