В те юные годы
Шрифт:
С трудом выпив рюмку водки и не закусив, так все антисанитарно выглядело, я забился в угол дивана, не пытаясь соединиться с происходящим. До войны во всех молодых компаниях обязательно был Король. Имелся он и здесь - юноша с лицом Дориана Грея. Он повернулся ко мне и любезно сказал, что видел в "Огоньке" мой рассказ. "Это дебют?" - И улыбнулся темно-карими глазами и уголками прекрасно очерченных губ. Господи, какая у него была улыбка! Оська тоже хорошо улыбался, но слишком простодушно, слишком открыто. А этот юноша, улыбаясь, приобщал все к тайне, которая откроется лишь избранным и доверенным И я наверняка поддался бы очарованию королевской улыбки, если бы не подскочил парень по кличке Делибаш с экстренным сообщением. Король засмеялся, кровь мгновенно прилила к голове, матово-бледное лицо грубо, свекольно побагровело, полуоткрывшийся и застывший буквой "о" рот стал выталкивать порциями хрипло-захлебные звуки, будто он выпал из петли, и наш
Затем он окликнул дюжего парня со странной фамилией Подопригора.
– Катьку - нах хаузе!..
– И швырнул ему пятерку.
– Мало, - сказал Подопригора.
– Она в Останкине живет.
С брезгливым выражением Король швырнул еще пятерку.
Подопригора прошел в спальню и через некоторое время выволок оттуда растерзанную Катьку с красным, помятым лицом.
– Король, - сказала она жалобно.
– Ну чего он?.. Ведь больно... Ты скажи ему, Король...
– Кирять надо меньше, - заметил Делибаш.
Катька обвела компанию осоловелыми несчастными глазами.
– Нарочно меня напоили?.. Это ты им велел. Король? Избавиться хочешь?.. Какая же ты дрянь!..
– И, оттолкнув Подопригору, сама пошла к двери.
Я поискал глазами Оську. Он исчез. Не видно было и пепельно-волосой Ани, спокойно и отчужденно просидевшей весь вечер в темном углу...
Компания исчезла молниеносно, когда я звонил домой по телефону из длинного, темного, зловещего коридора - Оська жил в сдвоенной квартире. Вернувшись, я застал лишь грязную посуду, - подруги Короля и его свиты не потрудились прибрать за собой. У меня дома никто не подошел - все спали, на метро я опоздал, такси ближе чем на площади Свердлова не поймаешь, останусь здесь. Я распахнул окно, зловещее здание телефонной станции надвинулось всей своей слепой громадиной, но чистый горьковатый воздух ранней осени ворвался в комнату и погнал прочь миазмы. Я собрал остатки еды в салатницу и поставил ее на подоконник, бутылки снес в угол комнаты, столешницу вытер газетой, вымыл руки в ванной и, сняв ботинки, улегся на широком, с выпирающими пружинами диване.
Я чувствовал, что мне не заснуть. Хотелось понять, что значит для Оськи низкопробная компания. В его поведении была какая-то двойственность: он уверенно плавал в мутной воде этого аквариума и одновременно наблюдал его содержимое как бы извне, сквозь стеклянную стенку. Холодноватый прищур со стороны явился для меня полной неожиданностью. В своих отзывах о новых приятелях он был куда наивней и восторженней. Чего-то я не ухватывал в Оське.
А сна ни в одном глазу. В изголовье находилась этажерка с книгами и журналами. Я стал тянуть оттуда то одно, то другое, удивляясь, как всегда, многообразию и непоследовательности Оськиных интересов: то мне попадалась занимательная физика, то монография о Фелисьене Ропсе, то детские книжки Хармса, то "Автомобиль дядюшки Герберта" с чертежами моторов и шасси, то стихи Маяковского в обложке Оськиного отца, то потрепанные, зачитанные до дыр томики Джека Лондона из дешевенького собрания сочинений начала тридцатых годов. Потом я нащупал довольно тяжелый, совсем свежий альбом с фотографиями. Я стал его листать и вспомнил, что Оська говорил о цикле фотографий "Московский дождь", который он сделал с помощью своего приятеля из арбузовской театральной студии. Я знал этого своеобразного парня, сочетавшего напряженную жизненную активность с обескураживающей замкнутостью и молчаливостью, почти равной немоте. Он был интересный актер, а потом открылся как самобытный поэт и первоклассный переводчик. Сцену он бросил после первого успеха, единственная книга стихов вышла после его смерти, а как переводчик он получил признание при жизни, оставаясь за спиной поэтов, которым дал русский голос. Под маской невозмутимости таился страстный характер, приведший его к гибели.
В те юные годы, о которых идет речь, у него была ладная, крепкая фигура и легкая косолапость, определившая поступь - бесшумную и мощную, как у таежного медведя, узкие глаза с поволокой над крутыми скулами и редкая томительно-застенчивая улыбка. Он присутствовал на всех фотографиях - большей частью в своей естественной печали, изредка улыбающийся, и тогда становилось еще печальней: топчущий лужи под косыми струями дождя, у гранитного подножия памятника, у витрины с крабами и коньяком, на трамвайной остановке, у водосточной трубы, глядя на нее так задумчиво и нежно, словно собирался сыграть ноктюрн на извергающей воду флейте, у афиши с просторным лицом актрисы, роняющей из огромных глаз дождевые слезы, на бульваре
Когда я проснулся, довольно поздно, герой-любовник пошел в школу; куда направилась его пепельноволосая дама, не знаю. В комнате прибрано. На столе под чистой салфеткой я обнаружил баночку шпрот, хлеб и масло, а на спинке стула - чистое полотенце. Я помылся, поел и собрался уходить, когда в дверь позвонили. Открыв, я, к своему удивлению, узнал Елку, новую возлюбленную Короля, с ней была незнакомая рослая девушка с влажными глазами оленихи и прыщавым подбородком.
– Слава те господи!
– сказала Елка.
– С утра названиваю, хоть бы кто трубку снял. Думала - перемерли. Я тут клипсу обронила.
– Какую еще клипсу?
– А вот такую, - она показала на правое ухо, в розовой мочке голубела поддельными сапфирчиками дешевенькая клипса.
– Мы с Королем в ванной обжимались. Наверное, там.
Она прошла в ванную комнату и сразу вернулась, привинчивая клипсу к мочке.
– Порядок! Пиво там осталось?
– Нет.
– Вот свиньи, все вылакали. А Оська где?
– В школу пошел.
– В какую еще школу?
– В обыкновенную.
– А зачем ты его продаешь?
– сказала она с упреком.
– Он врал, что работает. Оказывается - школьник.
– Он работает. Помогает отцу. У него отец выставку оформляет.
– Все равно ты его заложил. Он скрывал про школу.
– Я этого не знал. Пусть врет умнее. А если всерьез - может, оставите мальчишку в покое?
– Ты его воспитываешь?
– Это вы его воспитываете. И довольно вонюче.
– Не дешевись! Пи-да-гог!
Несмотря на вульгарный тон, она была симпатична. Стройная, сухощавая, с миловидным сероглазым личиком и странно озабоченным лбом. Молодая кожа не могла собраться в настоящие морщины заботы, но стягивалась в тугие вертикальные складки между бровями. Я ничего не знал о Елке, но по тому, как она примчалась за копеечной клипсой, было ясно, что жизнь королевской наложницы отнюдь не роскошна. Одета Елка была очень скромно, хотя и со вкусом: приталенное легкое пальтецо поверх серого вискозного платья, шляпка из мягкого материала под фетр, принимавшая в ее руках любую форму. За время нашего разговора Елка придавала ей то фасон "маленькая мама", то пирожка, то картузика, отчего менялось и выражение лица: от "не замути вода" до вызывающе-хулиганского.
– А сама ты что делаешь?
– спросил я.
– Работаю, что мне еще делать? Я у тетки живу, на своих хлебах.
– А почему филонишь?
– Отпросилась. Надо в Быково съездить. По теткиным делам. Вот Гретку подбила. Она с занятий смылась.
– С каких занятий?
– Что ты как следователь? В техникуме она.
– А вчера почему не была?
– Уже влюбился? Пустой номер. Она на Короле чокнутая. А к нам ей вход запрещен - нецелованная.
– Елка иным, хлестким словом обозначила девственность рослой Греты.
– Не думал, что вы такие моралисты!
– Нам лишний шорох ни к чему... А ухватилась обеими руками, ну и держись покрепче, дура!
– последнее относилось к Грете.
– Я красиво хочу, - тоненько донеслось с высоты.
– Ходи на балеты, там красиво... Слушай, поехали с нами, - вдруг предложила мне Елка.
– Все равно тебе не черта делать.
Дел у меня было по горло, но неожиданно для самого себя я согласился.
Эта поездка в осенний пригород, в золотой теплый солнечный октябрь, в пустынные, тихие дачные улицы, устланные палой листвой, бесшумно скользящей по земле, осталась щемящей памятью в моей душе. В отличие от моих друзей я жил слишком зашоренно в свои двадцать лет. День мой делился между институтом, "муками слова" и беготней по редакциям. Моими праздниками была Дашенька, но оставались эти нечастые праздники по-прежнему строго регламентированными, и с каждым разом я все больнее переживал их предопределенную краткость. Изменить же что-либо Дашенька была не в силах, и приходилось молчать, чтобы вовсе не потерять ее. Жилось мне трудно. Писать оказалось нелегко. Теперь и лето утратило свою безмятежность. А осенью я впрягался в воз, который был мне совсем не по силам. Чтобы выдержать, я заковывал себя в строжайший режим. И вдруг ни с того ни с сего - золото, и синь, и чуть горчащий мед воздуха, красивая девушка и чувство полной свободы. Я был близок к тому, чтобы влюбиться в Елку. Но она этого не хотела и по-своему деликатно удержала меня на расстоянии.