Вальс на прощание
Шрифт:
Франтишек ходил по короткому отрезку дороги длиной не более сотни метров, откуда видно было парадное Ричмонда. Так он будет ходить всю ночь, когда все уже уснут, так он будет ходить до утра следующего дня.
Но почему он хотя бы не сядет? Напротив Ричмонда есть же скамейки!
Сесть он не может. Ревность точно сильная зубная боль. При ней ничего нельзя делать, сидеть и то невозможно. Можно только ходить. Взад и вперед.
27
Они шли тем же путем, что и Бертлеф с Руженой и Якуб с Ольгой: по лестнице на второй этаж, а затем по красному плюшевому ковру в конец коридора, завершавшегося большими дверями в апартаменты Бертлефа. Справа от них была дверь к Якубу, слева — комната, которую доктор Шкрета снял
Когда он открыл дверь и включил свет, то заметил быстрый, пытливый взгляд, которым Камила окинула комнату: он знал, что она ищет здесь следы женщины. Ему знаком был этот взгляд. Он знал о ней все. Знал, что нежность, с какой она обращается к нему, неискренна. Знал, что она приехала шпионить за ним, и знал, что будет делать вид, будто приехала утешить его. Знал он и то, что она прекрасно видит его подавленность и убеждена, что расстроила какие-то его любовные планы.
— Дорогой, тебя правда не огорчает, что я приехала? — сказала она. И он:
— А как это может меня огорчать?
— Я боялась, что тебе будет грустно.
— Да, без тебя мне было бы здесь грустно. Я обрадовался, когда увидел, как ты аплодируешь у сцены.
— Ты какой-то усталый. Может, что-то гнетет тебя?
— Нет, нет, ничего не гнетет. Я просто устал.
— Ты грустный потому, что был здесь среди одних мужчин, и это тебя подавляет. Но сейчас ты с красивой женщиной. Разве я не красивая женщина?
— Конечно красивая, — сказал Клима, и это были первые искренние слова, произнесенные за весь день. Камила была божественно хороша, и Клима чувствовал безмерную боль, что этой красоте грозит смертельная опасность. Но сейчас эта красота, улыбаясь ему, начала раздеваться. Он смотрел на ее обнажавшееся тело, словно прощался с ним. Грудь, эта прекрасная грудь, чистая и девственная, тонкая талия, чресла, с которых только что соскользнули трусики. Он смотрел на нее горестно, как на воспоминание. Как сквозь стекло. Как в неоглядную даль. Ее красота была такой далекой, что он не испытывал ни малейшего возбуждения. И все-таки он впивался в нее вожделенным взором. Он пил эту наготу, будто осужденный на казнь пьет свою последнюю чашу. Он пил эту наготу, как пьем мы утраченное прошлое и утраченную жизнь. Камила подошла к нему:
— Ну что? Ты будешь в костюме? Ничего не оставалось, как раздеться, и было ему бесконечно грустно.
— Ты не смеешь чувствовать себя усталым, раз я к тебе приехала. Я хочу тебя.
Он знал, что это неправда. Он знал, что у Камилы нет ни малейшего желания отдаваться любви и что она принудила себя к этим вызывающим действиям лишь потому, что видит его печаль и приписывает ее страсти к другой женщине. Он знал (Боже, как он знал ее!), что своим любовным призывом она жаждет проверить, сколь глубоко захвачен он мыслями о другой, и затем терзать себя его печалью.
— Я в самом деле устал, — сказал он. Она обняла его и подвела к кровати.
— Увидишь, как я вылечу тебя от усталости, — сказала она и начала играть с его обнаженным телом.
Он лежал, словно на операционном столе. Он знал, что всякое усилие жены будет напрасным. Его тело съеживалось, отступая внутрь себя и не обнаруживая ни следа возбуждения. Камила влажными губами скользила по его телу, и он знал, что она горит желанием мучить себя и его, и ненавидел ее. Он ненавидел ее всей безмерностью своей любви: она одна своей ревностью, своей слежкой, своим недоверием, лишь она одна своим сегодняшним приездом добилась того, что все потеряно, что их союз заминирован зарядом, подложенным в чужое чрево, зарядом, который через семь месяцев взорвется и разнесет все вокруг. Лишь она своим безотчетным страхом за их любовь разрушила все.
Она коснулась губами его межножья, и он почувствовал, как его скипетр под ее ласками съеживается, как ускользает от нее, как становится все меньше и боязливее. И он знал, что Камила в нежелании его тела видит безмерность его любви к другой женщине. Он знал, что она страшно страдает и чем больше страдает сама, тем больше будет терзать его и скользить влажными губами по его беспомощному телу.
28
Меньше всего в жизни он хотел заниматься любовью с этой девушкой. Он мечтал приносить ей радость и изливать на нее всю свою доброту, но эта доброта не только не должна была иметь ничего общего с любовным влечением, а прямотаки исключала его, желая оставаться чистой, бескорыстной и не связанной ни с каким удовольствием.
Но что сейчас ему было делать? Ради незапятнанности своей доброты отказать Ольге? Нет, это невозможно. Его отказ ранил бы Ольгу и, верно, надолго оставил бы след в ее душе. Он понимал, что чашу доброты он должен испить до самого дна.
И вот она уже стояла перед ним нагая, и он лишь убеждал себя, что ее лицо благородно и мило. Но как мало значило это утешение, когда он смотрел на ее лицо вместе с телом, походившим на длинный и тонкий стебель, на который посажен непомерно большой волосатый цветок.
Впрочем, какой бы ни была Ольга, Якуб знал, что выхода нет. Он чувствовал, что его тело (это рабское тело) вновь изготовилось поднять свое услужливое копье. Ему, правда, казалось, будто его возбуждение разыгрывается в ком-то другом, далеко, вне его души, будто он возбудился помимо воли и втайне презирает это возбуждение. Его душа, далекая от его тела, терзалась мыслью о яде в чужой сумке и лишь с сожалением отмечала, сколь слепо и безоглядно отдается тело своим ничтожным прихотям.
И в голове пронеслось мгновенное воспоминание: ему было лет десять, когда он узнал, как рождаются дети, и с той поры этот образ преследовал его тем навязчивее, чем подробнее с годами он постигал конкретную сущность женской плоти. Он потом часто представлял свое рождение; представлял, как его тельце проходит по тесному влажному тоннелю, как его рот и нос забиты удивительной слизью, как весь он измазан и отмечен ею. Да, эта женская слизь отметила его, чтобы затем пожизненно обладать над ним таинственной властью, чтобы иметь право притягивать его к себе в любую минуту и управлять диковинными механизмами его тела. К такому рабству он всегда испытывал неприязнь и противился ему хотя бы тем, что не отдавал своей души женщинам, что сохранял свою свободу и одиночество, отводя власти слизи лишь ограниченные часы своей жизни. Да, возможно, потому он так и любил Ольгу, что она была для него за гранью секса; он был уверен, что своим телом она никогда не напомнит ему о постыдном способе его рождения.
Он с усилием отогнал эти мысли; ситуация на диване развивалась так, что он с минуты на минуту должен был проникнуть в ее тело, но мысли о гадком мешали ему. Он сказал себе: эта открывающаяся ему женщина единственная в его жизни, к кому его влечет чистое и бескорыстное чувство, и сейчас он займется с нею любовью только ради того, чтобы осчастливить ее и одарить радостью, помочь ей стать уверенной в себе и веселой.
А потом он изумился самому себе: он качался на ней, словно на волнах доброты. Он чувствовал себя счастливым, ему было хорошо. Его душа покорно согласилась с действиями его тела, словно любовный акт был не чем иным, как телесным проявлением благодетельной любви, чистого чувства к ближнему. Тут уж ничего не мешало, тут ничего не звучало фальшиво. Они сплелись друг с другом в тесном объятии, и их дыхание сливалось воедино.
Это были прекрасные и долгие минуты, а потом Ольга шепнула ему на ухо скабрезное слово. Она прошептала его раз, другой, а потом снова и снова, возбуждаясь сама этим словом.
И тут вдруг волны доброты расступились, и Якуб с девушкой оказался посреди пустыни.
Нет, случалось, отдаваясь любви, он не противился скабрезностям. Они будили в нем чувственность и жесткость. Так женщины становились приятно чужими его душе и приятно желанными его телу.
Но скабрезное слово в устах Ольги вмиг разрушило всю сладостную иллюзию. Оно пробудило его ото сна. Облако доброты рассеялось, и он вдруг обнаружил в своих объятиях Ольгу такой, какой за минуту до этого видел: с большим цветком головы, под которым дрожит тонкий стебель тела. Это трогательное существо вело себя вызывающе, точно потаскушка, но не переставало при этом быть трогательным, и потому скабрезные слова звучали комично и печально.