Вчерашний мир. Воспоминания европейца
Шрифт:
Сейчас, когда я вынужден жить как на бивуаке, у меня нет под рукой каталога этой давно уже распавшейся коллекции, и я могу перечислить наудачу некоторые из вещей, в которых запечатлен земной гений в минуту общения с вечностью. Тут был лист из рабочей книги Леонардо, зашифрованные с помощью зеркала примечания к рисункам; обращение Наполеона к солдатам под Риволи, четыре страницы, исписанные в бешеной спешке почти неразборчивым почерком; тут были корректуры целого романа Бальзака, каждый оттиск – поле битвы, тысячи поправок, с невероятной наглядностью отразивших его титаническую борьбу за новые и новые улучшения в тексте (по счастью, сохранилась фотокопия, сделанная в одном американском университете). Здесь было «Рождение трагедии» – первый, неизвестный вариант, который Ницше написал задолго до опубликования
Я всегда искал и по большей части находил самое ценное: «Цыганские напевы» Брамса, «Баркаролу» Шопена, бессмертное «К музыке» Шуберта, неувядаемую мелодию «Храни, Господь» из Императорского квартета Гайдна.
В некоторых случаях мне даже удалось составить из нескольких творческих вспышек целостную картину внутренней жизни художника.
Так получилось с Моцартом: у меня были не только робкие опыты одиннадцатилетнего мальчика, но и шедевр его песенного искусства – бессмертная «Фиалка» на слова Гёте, и танцевальная музыка – менуэт, перекликавшийся с Non pi`u andrai Фигаро, а из самого «Фигаро» – ария Керубино; а кроме всего этого – очаровательно-непристойные, никогда не печатавшиеся полностью письма к тетушке, скабрезный канон и, наконец, написанная Моцартом совсем незадолго до смерти ария из «Тита».
Обозначались подобным же образом и контуры биографии Гёте: первая страница – латинский перевод девятилетнего мальчика, последняя – стихотворение, написанное на восемьдесят втором году жизни, незадолго до смерти, а между ними – потрясающая страница из шедевра, из «Фауста», – лист гербовой бумаги, исписанный с обеих сторон, и трактат по естествознанию, и множество стихотворений, да еще рисунки самого разного времени… На этих пятнадцати листах мне раскрывалась вся жизнь Гёте.
С Бетховеном такого исчерпывающего обзора не получилось. Здесь у меня был конкурент – мой издатель, профессор Киппенберг, один из самых богатых людей в Швейцарии; он собрал уникальную бетховениану.
И все же, не говоря о юношеской записной книжке, песне «Поцелуй» и фрагментах «Эгмонта», мне удалось представить один, самый трагический миг его жизни с такой наглядностью, какая не снилась ни одному музею мира.
Сначала мне посчастливилось приобрести все уцелевшие вещи из его комнаты – те, что были после смерти Бетховена проданы с аукциона и достались советнику Бройнингу: во-первых, письменный массивный стол с потайным ящиком, где были обнаружены портреты обеих его возлюбленных – графини Джульетты Гвиччарди и графини Эрдеди; во-вторых, шкатулка для денег, с которой он не расставался до последнего вздоха (она стояла подле кровати); затем, конторка, за которой он уже незадолго до смерти набрасывал последние произведения и письма; локон седых волос, срезанный с головы Бетховена, когда он лежал в гробу; пригласительный билет на отпевание; последний перечень белья, написанный уже неверной рукой; опись домашней утвари для аукциона и лист подписки, которую провели его венские друзья в пользу кухарки Зали, оставшейся без гроша.
А поскольку случай всегда на стороне настоящего коллекционера, то вскоре после приобретения обстановки той комнаты, в которой Бетховен умер, удалось заполучить еще и три рисунка, где он изображен на смертном одре. Со слов современников было известно, что молодой художник Иозеф Тельчер, друг Шуберта, пытался в тот день, 26 марта, когда Бетховен был уже в агонии, зарисовать умирающего, но советник Бройнинг счел это кощунством и выставил его из комнаты.
На протяжении всего века считалось, что эти рисунки пропали бесследно, пока на каком-то маленьком аукционе в Брюнне не были распроданы за бесценок несколько десятков альбомов этого незначительного художника, и в них вдруг нашлись эти наброски.
И опять-таки, поскольку удача любит удачливых, мне в один прекрасный день позвонил некий торговец и спросил, не интересуюсь ли я оригиналом рисунка, изображающего Бетховена на смертном одре. Я ответил, что у меня-то он и находится, но выяснилось, что мне предлагают оригинал литографии Дангаузера «Бетховен на смертном одре», столь известный впоследствии. Таким образом, я стал обладателем всего, что зримо запечатлело эти последние, достопамятные и воистину значительные мгновения.
Само собой разумеется, я всегда считал себя не владельцем этих вещей, а только временным хранителем. Меня радовало не чувство собственничества, обладания, но прелесть объединения, превращения коллекции в произведение искусства. Я понимал, что создал нечто более достойное бессмертия, чем мои собственные произведения. Мне не раз предлагали составить каталог, но я не решался, потому что работа по созданию коллекции была еще далека от завершения и я ощущал острую нехватку некоторых имен и шедевров. Было у меня благое намерение завещать эту уникальную коллекцию учреждению, которое выполнит мое особое условие – выделит ежегодную субсидию, чтобы пополнять коллекцию так, как это задумал я. Это помогло бы ей избежать окостенения, и она осталась бы живым организмом, быть может, перешагнула бы на полвека, на век пределы моего собственного существования и, разрастаясь, стала бы еще более ценной и целостной.
Но моему многострадальному поколению не дано загадывать вперед. Когда наступила эпоха фашизма и я оставил свой дом, радости собирательства улетучились вместе с верой в возможность сохранить что-либо навсегда. В течение некоторого времени я хранил коллекцию по частям в банковских сейфах и у друзей, но потом – вспомнив бессмертные слова Гёте о том, что музеи, коллекции и арсеналы, прекратив движение, мертвеют, – предпочел навсегда расстаться с нею, раз уж не мог продолжить ее созидание.
Часть коллекции я передал Венской национальной библиотеке – главным образом то, что сам получил в дар от друзей и современников, другую часть распродал, а то, что случилось с остальным, не очень тревожит меня. Не создание, а созидание всегда радовало меня. И я не оплакиваю то, чем некогда владел. Ибо если уж нам, затравленным и гонимым, и суждено было в эти времена, враждебные искусству и собирательству, научиться еще чему-нибудь, так это искусству расставания с тем, что мы когда-то любили и чем гордились.
Так шли годы – в работе и путешествиях, занятиях и чтении, собирательстве и развлечениях. В одно ноябрьское утро 1931 года я проснулся пятидесятилетним. Седому, подтянутому зальцбургскому почтальону в этот день пришлось туго. В Германии был распространен благой обычай широко отмечать в газетах писательские полувековые юбилеи, и старику пришлось втащить по крутой лестнице изрядный груз писем и телеграмм. Прежде чем вскрыть их и прочесть, я задумался над тем, что значит для меня этот день. Пятидесятилетие – это перевал; с тревогой оглядываешься назад, на уже пройденный путь, и втайне спрашиваешь себя, суждено ли ему идти все выше. Я перебирал прожитые годы; я оглядывал эти пятьдесят лет, оставшиеся позади, как будто смотрел из окна своего дома на цепь Альп и пологую долину, и мне пришлось сказать себе, что роптать было бы грешно.
В конечном счете мне было дано больше, безмерно больше, чем я ожидал или надеялся достичь. Поприще, на котором я желал воспитать и выразить свою душу – поэтическая, литературная работа, – принесло плоды, о которых я и помыслить не мог даже в самых смелых отроческих мечтах.
Лежавшая передо мной отпечатанная к моему пятидесятилетию библиография – подарок от издательства «Инзель» – упоминала мои книги, вышедшие на всех языках мира, и сама была книгой; ни один язык не был пропущен – ни болгарский, ни финский, ни португальский, ни армянский, ни китайский, ни маратхи. Мои слова и мысли устремились к людям в знаках для слепых, в стенографических значках, на самых экзотических алфавитах и диалектах, мое существование вышло далеко за пределы моего собственного «я».
Я завоевал дружеское расположение некоторых из лучших людей нашего времени, наслаждался блистательнейшими зрелищами; мне было дано вкусить радость общения с вечными городами, бессмертными книгами и прекраснейшими пейзажами земли. Я сохранил свободу, не зависел от службы и профессии, моя работа была мне в радость, и мало того – она доставляла радость другим!
Чего же мне было теперь бояться?
Вот стоят мои книги – разве кому под силу их уничтожить? – так, ни о чем не догадываясь, рассуждал я тогда.