Вечный зов. Том 2
Шрифт:
Так он думал, не зная, не предполагая всю глубину ее трагедии.
– А эти… Капитолина с Зойкой в самом деле партизанили? – спросил он, поворачиваясь к ней.
– Не веришь? – Олька усмехнулась невесело. Но Семен обрадовался, что она хоть так усмехнулась. – Они с Капитолиной поездов пять с немцами, с разными ихними машинами под откос пустили. Не считая всякого другого. Зойка – та особенно отчаянная…
Она помолчала.
– Как же это… такое с тобой, Оля? – проговорил он тихо.
Олька поняла, о чем он спрашивает, встрепенулась вся, вытянула замотанную платком голову, часто задышала.
– Жалеешь меня?
– Да
– Ишь ты, гусь! – еще больше задыхаясь, прохрипела Олька. – Не жалко, значит! Ну да… что я тебе? Пришел – увидел, ушел – забыл…
– Что ты к словам-то придираешься? – рассердился и Семен. – По-человечески надо же… И говорить, и понимать.
– По-человечески! А вот ты… поймешь разве?
– Так ты расскажи…
Неожиданно Олька всхлипнула, уткнулась ему в грудь. Он почувствовал ее горячий лоб, растерялся, подрагивающими руками погладил по девичьим плечам, ощутив до пронзительности их беспомощность и доверчивость.
– Ну что ты, Олька? Не надо…
– Не надо… Конечно, не надо, – повторила Олька тихо и покорно, оторвалась от него. – Они добрые, Зойка с Капитолиной. Это они попросили, наверно, Вахромеева позвать тебя… А мне зачем?
– Да я же и не знал, что… что тут живешь ты.
– Вот и не ходи больше. А Вахромеев пусть ходит. После войны они договорились с Капитолиной пожениться. Капитолина влюбилась без памяти. Сколько было в отряде партизанских мужиков – она хоть бы тебе что, а тут в два или три вечера влюбилась. Вот как бывает непонятно. «Хочу, говорит, чтоб к концу войны от тебя ребенок уже родился. Ты воюй, а я твоего сына хочу в это время в себе носить». Ты это ее желание понимаешь?
– Не знаю, – сказал Семен, чувствуя, что Олька говорит о чем-то большом и важном совсем не по-девчоночьи, по-взрослому.
– А я понимаю. Капитолина добрая. И Вахромеев тоже. Это хорошо, что они встретились друг для друга.
– Конечно… Ты знаешь, Оль, – сказал вдруг Семен, улыбнувшись, тронул ее за плечо, – ты тоже добрая и тоже встретишь такого же парня, который тебя полюбит, как Вахромеев…
Олька поежилась, отодвинулась от его руки, замолчала. Семен, чувствуя какую-то свою вину перед ней, тоже ничего не говорил. Они стояли и молчали, а над ними печально горели звезды.
– Ладно, я тебе расскажу, почему я… как все произошло это, – тихо проговорила, почти прошептала Олька, потуже завязывая платок. – Я тоже хотела вместе с Зойкой и Капитолиной в партизанский отряд. Но меня попросили остаться тут. Лукашевка же станция хоть небольшая, а через нее поезда идут и идут. Я должна была следить, куда они идут, сколько и с чем составы. Кого-то надо было оставить, вот меня и оставили. И я следила, раз в неделю ко мне из отряда приходили, я им все передавала. А когда не приходили, значит, нельзя было, тогда я в условленном месте знаки оставляла…
– Какие знаки?
– Ну, всякие… Если клала три камешка один за другим, значит, три состава с разной техникой на Курск прошли. Ежели укладывала их кучей, значит, на Льгов. Каждый камешек значение имел. Плоский – танки, круглый – пехота… Целая азбука была у нас составлена. Но лучше, когда приходили. На словах-то все можно подробнее… И что на станции делается, что в селе.
Теперь она стояла, опустив голову. Будто забыла, что дальше ей говорить, и мучительно вот вспоминала. И вдруг опять еле слышно всхлипнула и заскулила тихонько, как щенок.
– Не надо,
– А у меня красивые волосы были, я их боялась, – неожиданно сухим голосом произнесла девушка, смахнула пальцами слезы с ресниц. – Потому что однажды три немца остановили среди поселка. Патрули. Платок сорвали с меня, волосы упали на плечи, они начали их… лазают в них холодными пальцами, бормочут по-своему. Один даже понюхал их. Потом спрашивает по-русски: «Где твой дом? Пошли!» Что же мне делать? Повела, иду, а сама думаю: на улице же, среди бела дня, не посмеют со мной ничего… А коли там, дома… Ну, там видно будет. У меня в сенях граната припрятана, может, сумею схватить… Они привели меня. Мать побледнела. Один немец, который волосы нюхал, говорит: «Ого, матка тоже не старая… Не пускай свою дочь на улицу, а то солдаты увидят…» И загоготали все, ушли, громыхая сапогами. Мать говорит: «Слышишь, надо скрываться, чует мое сердце…» – «Ты, – говорю ей, – иди, а я не могу, ты же понимаешь… А волосы я обрежу…» А мать свое: «Олюшка! Я глаза ихние видела, надо уходить от греха». – «Да ты подумай, говорю, как я объясню своим, из-за чего уйти из поселка хочу, чего испугалась…» – «А так и объясни. Я сама вот объясню, нечего девку тут держать, давай укажи мне, как партизанов твоих найти, где они? Сама я твое дело лучше делать буду!..»
Над разрушенным поселком по-прежнему стояло полнейшее безмолвие, не лаяли собаки, их просто не было, немцы, объявившись тут в конце октября 1941 года, перестреляли их за неделю. Где-то, наверное, возле кирпичного сарая, служившего клубом, вспыхивал временами девичий смех и тут же гас, как бессильный огонек. Семену показалось вдруг нелепым и непонятным то обстоятельство, что поселок лежит в развалинах: ведь войны никакой нет, а те жестокие бои, в которых он сам участвовал под Сталинградом и тут, под Курском и Льговом, не то приснились ему, не то он когда-то видел все это в кино.
Олька вернула его к действительности своим уставшим, измученным голосом:
– Отец мой погиб на финской, с мамой мы, с дедушкой да бабушкой жили недалеко за Орлом, в деревушке Шестоково. А перед самой войной сюда переехали. Матери было сорок семь лет, но ее годы ей никто не давал, она была и в самом деле как девчонка, красивая, легкая. Немец тот правильно и сказал, что мама не старая… Ну, волосы я под корень обрезала и в самом деле стала думать, как же быть мне теперь, может, и вправду пусть мать объяснит все в отряде, мне самой этого не сделать, да и стыдно, а я могу и составы подрывать, как Зойка с Капитолиной… Жду я человека из отряда, а его все нет и нет. Это было осенью сорок второго, партизан в болота тогда оттеснили, никто и не мог ко мне прийти… И вечером… Дождь шел, помню, холодный, осенний. Загалдели, затопали в сенях, слышим. Мать опять побледнела и только сказала: «Вот оно… Я говорила!»
Голос у Ольки совсем обессилел, прервался, она часто и тяжко задышала, опять заплакала и потянула ладони к глазам.
– Нет, я не могу! Я самое страшное видела! Они маму на моих глазах изнасиловали…
– И не надо, хватит, – сказал Семен поспешно, чувствуя, как копится у него под черепом какой-то горячий взрыв.
– Что хватит? Что хватит? – Голос девушки вдруг зазвенел от ненависти. – Тебе… и слушать невмоготу, а мне… Нет уж, послушай, ты! Чтоб знал, с кем воюешь!
– Да я знаю… Оля! – Он дотронулся до ее плеча.