Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе
Шрифт:
— Ты ложись, мама, а я поработаю немного, — сказал Дмитрий как всегда.
Она легла, а он всю ночь сидел на кухоньке, писал, шелестел исписанными листами, часто рвал их и бросал под стол. Утром Анна всегда выгребала их оттуда.
Выгребла она их и на рассвете шестнадцатого апреля, когда запылала весело печь, бережно взяла с кухонного стола один из двух листков, исписанных мелким почерком сына, стала их рассматривать. За ночь он написал целых два стихотворения.
Одним из них было очередное письмо к Галине. Дмитрий писал в нем:
Ты знаешь, дорогая, Каждый вечер, Пока еще не выпала роса, Мне солнце опускается на плечи И в путь зовет — За дальние леса. Я знаю, Что за дальними лесами, За синими морями, далеко, Есть женщины с нездешними глазами, НоПрочитав это, Анна смахнула слезу и подумала не о той маленькой Ганке, которая появилась в их доме в первые месяцы войны, и не о той, которая уехала с матерью, Марьей Фирсовной, перед самой победой, а о какой-то незнакомой, злой и бессердечной женщине, которая так мучает ее сына. Та, Ганка, не смогла бы выдержать, у нее было доброе сердце, она приехала бы давно. А эта… Ну, и эта приедет! — вдруг что-то переместилось, изменилось в Анне. Он, Димка, правильно говорит — она приедет, не сможет она ни с кем жить, кроме ее сына, бросит того, своего…
Она думала об этом без всякой жалости к тому, с кем жила Галина, бывшая Ганка, думала даже с ненавистью, и ей в голову не приходила даже мысль, хорошо или плохо, что она так думает. Она была мать, и в данную минуту для нее ничего на свете не существовало, кроме счастья и покоя ее сына.
Другое стихотворение, написанное Дмитрием за прошедшую ночь, ее потрясло:
Представь себе: Отныне солнца нет. Застыли родники, пожухли травы, А ты — живешь И не имеешь права Поверить, Что отныне солнца нет. Не веришь ты, Но видишь — Солнца нет. Как страшно знать, Что нет на этом свете И той звезды, Что в горький час осветит Твою дорогу радостей и бед. Да, солнца нет! Темно в твоих очах. И сердце начинает гулко биться, И, ветром опахнув, Ночная птица Скользит неслышно около плеча. Ни молнии. Ни радуги. Ни зги. Лишь вороны с проворным криком вьются, Да суетно Во мраке раздаются Недобрых дел жестокие шаги. Вся грязь и ложь повылезли наверх. Над вечной правдой вызрела неправда. Ты спрашиваешь: — Что же будет завтра? — И слышишь той неправды жуткий смех. Ты убедился В том, что солнца нет? Но есть надежда, Убедившись в этом, Вернуть земле хотя б частицу света, Что дал тебе когда-то солнца свет. Ну, где она? Похоже, растерял. Растратил свет Еще при свете солнца. И там, где было яркое оконце, Зияет черной пустоты провал. Но все ли растеряли искры свет, Что сердцем, Словно кремнем, высекают? Не все! Ты видишь — искры возникают, Им нет числа, Как и названья нет. Фантазия… Но ты, мой друг, пойми, Что солнце Лишь до той поры пребудет, Покамест на земле Он дорог людям — Тот свет, Который сделал их людьми. И ты огонь души своей не тронь До той поры, Пока не пригодится… И возникают Предо мною лица Людей, Что не растратили огонь.Анна долго сидела, оглушенная, уронив на колени руки с зажатым в них листком, исписанным мелким почерком сына. Мысль этого стихотворения она поняла сразу, сидела и думала, чью жизнь имел в виду сын, когда писал все это, — свою, ее, Поликарпа Кружилина, дяди своего Ивана, отца своего, о котором никогда не говорил, который был вычеркнут из памяти раз и навсегда, словно бы его и не было, не существовало никогда? Каждая строчка стихотворения, когда она его читала, рождала в ее сознании те или иные яркие картины из прошлого, что она переживала сама, чему была свидетелем… Или он имел в виду жизнь сразу всех, кого знал, с кем приходилось и приходится жить на этой земле? Наверное, так. Конечно, так это! Как уж там у других было, она, Анна, не знает, но для нее и представлять нечего, солнца для нее часто не было. «Как страшно знать, что нет на этом свете и той звезды, что в горький час осветит твою дорогу радостей и бед…» И в глазах темно бывало, и недобрые шаги во мраке она слышала, и нередко она думала, что над правдой взяла верх неправда… И сын, ее Димка, который спит сейчас безмятежно и крепко, все это знает. Но он знает и другое — каждое доброе сердце искру высекает, а таким добрым людям числа нет. Это опять же и сам Димка, и покойный Панкрат Назаров, и Кружилин, и Семен, ее сын, и его брат, и его дядя Иван… И сколько, сколько еще живых и мертвых, которые когда-то жили и высекали для других искры света. Какой бы жуткий смех неправды ни раздавался на земле, он захлебывался рано или поздно в бессильной злобе своей, потому что нет числа тем людям, которые огонь в душе не растратили, не растеряли…
Так сидела Анна и думала, пока не стукнул кто-то в окошко. Она обернулась, в рассветном полумраке различила колхозную почтальоншу.
— Письмо тебе от сына, из Ленинграда, — сказала та, через открытую форточку передала конверт.
Письмо поначалу было обычным — Андрей сообщал о домашних делах, что сын и дочь, которыми он обзавелся к тридцати годам, здоровы, что служба идет у него нормально. А затем шли строчки, которые заставили Анну вскрикнуть:
— Дима, сынок! Проснись!
«Мама, — писал Андрей, — по-моему, мы с женой напали на след нашего Семена. Рая лечила одного норвежского туриста по имени Сигвард Эстенген, который приехал к нам в Ленинград из норвежского города Бреннёсунн и у него случился приступ острого аппендицита. Рая делала ему операцию и спросила, отчего у него все тело в рубцах? Это, говорит, от немецких плетей. Оказалось, что он сидел в концлагере возле финского города Рованиеми. А там, как рассказывал вам всем и мне в прошлом году, когда я приезжал к вам, Петр Викентьевич Зубов, сидел же наш Семен! Когда норвежец выздоровел, мы пригласили его к себе домой, показали фотографию Семена. Да, говорит, вроде бы он похож на одного человека, который был в этом лагере Рованиеми и которого вместе с Эстенгеном немцы угнали в сорок четвертом году в Норвегию, но точно утверждать не может, потому что лет-то сколько прошло, да и вид лагерников был понятно какой. Потом этот человек, по рассказам Эстенгена, организовал побег заключенных, участвовал в движении норвежского Сопротивления, был в каком-то небольшом партизанском отряде. Вот как, мама, и в Норвегии были партизаны! Но звали его, как говорит Эстенген, не Семен, а „русский Савелий“. Он, к сожалению, погиб, близ города Бреннёсунн есть его могила. Мама, мне почему-то кажется, что это наш Семен, наш Семка! Норвежцы могли его и так звать. Что я предлагаю, мама? В июне у меня будет отпуск. Давайте поедем в Норвегию! Ты, я, жена Семена Наташа, Димка. Эстенген говорит, что жив еще один человек из норвежского партизанского отряда, в котором был „русский Савелий“. Мы разыщем их, поговорим с ними. Надо захватить с собой все фотографии Семена, какие у всех у нас есть, ту газетную вырезку с его портретом… Где сейчас Димка, в Москве или там у вас? По весне он всегда ведь в Михайловку приезжает. Обговорите там все и сообщите мне, я постараюсь быстро оформить поездку в Норвегию на четырех человек, мне помогут в этом. Рая в связи с какими-то очень ответственными операциями с нами поехать не сможет, к сожалению, но на обратном пути мы ее захватим и махнем все вместе в нашу Михайловку, в гости к тебе, мама… Жду от тебя сообщения по этому вопросу. Если это наш Семен, будем хоть знать, где его могила…»