Век вожделения
Шрифт:
Комманш, уже успевший привстать, снова плюхнулся на место. Он не пытался больше скрывать нетерпение.
— Неужели вы и вправду так наивны, мадемуазель, что воображаете, что нам известно меньше, нежели вам? Вы думаете, нам неведомы делишки господина Никитина, да и ваша с ним связь, если уж на то пошло? Что же до вашего несколько снисходительного замечания насчет того, что ожидает нас — меня, мою семью, друзей, короче, весь французский народ, то позвольте мне уклониться от обсуждения этой темы, дабы вам не было неудобно.
— Мне? Не понимаю…
— Не понимаете? Что ж, мы оба знаем, что ожидает вас. Комфортабельный авиалайнер, когда запахнет жареным, и смутные ностальгические воспоминания о залитых солнцем кафе на Елисейских полях…
Он умолк, с удовлетворением заметив, что Хайди задвигалась на стуле, а потом добавил с вкрадчивостью дикаря:
— А потом, раз вам удастся столь захватывающее бегство в самую последнюю
Именно в это мгновение в мозгу у Хайди вспыхнуло озарение. Только что она смущенно ерзала на стуле, слушая презрительные речи Комманша и недоумевая, отчего все так жестоки с ней. Но тут блеснула вспышка, и ей внезапно стало ясно, что Комманш прав, и что сделать все необходимое придется именно ей. Как всегда бывает с проблемами, кажущимися неразрешимыми, найденное решение оказалось столь простым, что оставалось только пожимать плечами, отчего она не набрела на него раньше. Боль и унижение исчезли, как перестает саднить рана от инъекции морфия. Позже она вспомнила, что уже читала где-то, как нечто подобное происходит с людьми, подвергнутыми пыткам: они неожиданно расплываются в улыбке, перестав чувствовать, что с ними вытворяют, и хоть сколько-то заботиться об этом. Она знала, что Комманш прав, но его слова уже не причиняли ей обиды. Она встала и увидела собственное отражение в окне кабинета. Однако фигура женщины в шубке из гладкого меха показалась ей незнакомой; самым же странным в незнакомке была улыбка, неожиданно появившаяся на ее узком, бледном лице. Отчуждение от самой себя длилось всего несколько секунд, но Комманш успел вопросительно посмотреть на нее.
— Вы совершенно правы, — спокойно сказала она. — Сначала я не понимала, но теперь поняла.
Ее тон настолько переменился, что в глазах Комманша загорелось сразу несколько вопросительных знаков. Она захлопнула сумочку и заметила у себя на коленях обрывки носового платка. Она аккуратно собрала их, не чувствуя ни малейшего смущения.
— Как глупо, — пробормотала она, пряча обрывки в сумочку. — Вот дурацкая привычка!
Комманш, обогнувший стол, чтобы пожать ей руку и выпроводить вон, принял иное решение.
— Я был с вами очень груб, мадемуазель, но, говоря откровенно… — начал он.
— Вы были совершенно правы, — прервала она его. — Я поступила очень глупо, побеспокоив вас. Я просто подумала…
Она запнулась; мысли, занимавшие ее пять минут назад, теперь остались в далеком прошлом и представляли разве что академический интерес. Однако что-то заставляло ее представить Комманшу вразумительное объяснение.
— Я и не думала, что главное — это арест или высылка Никитина. Я просто считала, что если обнародовать факты, это откроет людям глаза. Мне казалось, что все спят… Ведь все это — какая-то фантастика, в которую верится с не меньшим трудом, нежели в приближение кометы с ядовитым хвостом… Я подумала, что если люди увидят это написанным черным по белому, то как-то встрепенутся. Но теперь я понимаю, что вы ничего не можете…
Теперь они разговаривали стоя; Комманш, возвышаясь над ней на два-три дюйма, смотрел на нее сверху вниз с наполовину утомленной, наполовину насмешливой улыбкой. Раздражение покинуло его столь же быстро, как и охватило несколько минут назад; со свойственной ему стремительностью он отодвинул в сторону несколько оказавшихся под рукой бумаг и уселся прямо на стол.
— Вы сказали, что люди спят. Вы действительно так считаете?
Теперь настала очередь Хайди желать разговору скорейшего завершения. Ей хотелось побыть одной и обдумать свои практические действия. Абстрактные рассуждения утратили для нее всякий интерес; она достаточно наслушалась речей от Жюльена, Варди, прочих умников, каждый из которых имел свои теории и философские построения, но ничего не предпринимал. Однако прошедший тюрьмы и пытки Комманш внушал ей уважение, усиливавшееся благодаря тому, что, несмотря на свой пост, он сохранил откровенность и отвергал условности.
— Не знаю… Иногда мне кажется, что все люди либо спят, либо парализованы, и лишь одна я бодрствую и вижу, как приближается комета. Но мне никто не верит…
Комманш нетерпеливо отмахнулся.
— Наверное, вас воспитывали в строгости. Помнится, кто-то говорил мне, что вы росли в монастыре. Это правда?
Не зная, к чему он клонит, Хайди кивнула в знак согласия, сгорая от желания уйти. Однако Комманша, только что понервничавшего, теперь тянуло поболтать.
— У себя в монастыре вы, по-вашему, тоже спали? — резко спросил он. — Вы, с вашей обостренной чувствительностью, уж точно бодрствовали. Однако вы закрывали глаза на наиболее мощный фактор в жизни подростка, не желая его учитывать, — я говорю о сексуальности. Вам удалось подавить ее в себе и притвориться спящей невинным сном. Это именно то, что делают сейчас люди на Западе.
Несмотря на стремление остаться наедине с собой, Хайди обнаружила, что снова сидит — на этот раз на ручке кресла.
— Каков же практический вывод? — спросила она, пытаясь навести порядок в собственных мыслях.
— Он совершенно отрицателен, — ответил Комманш, определенно обращавшийся скорее к себе самому, чем к Хайди. Ей пришло в голову, что так с ней случалось всегда: несмотря на все ее грехи и ошибки, она была отличной слушательницей. Улыбаясь в душе, она представила себя сидящей на скамье подсудимых и с умным, внимательным выражением на лице слушающей речь государственного обвинителя, требующего для нее смертной казни. Именно в этот момент она впервые увидела противные кавычки.
— Отрицательный вывод состоит в том, — продолжал Комманш, — что невозможно вылечить аберрации политического либидо с помощью аргументов. Именно по этой причине, мадемуазель, вполне рациональный политический призыв так называемых умеренных левых потерпел провал. Прежде чем помышлять о настоящем лечении, нам необходимо выяснить, что же стряслось с политическим либидо Европы. Но, увы, теперь уже поздно заниматься столь праздными академическими изысканиями…
— Тогда к чему разговоры?
— Как вам известно, мы, французы, страдаем неутолимой страстью к анализу, — ответил Комманш и бросил на нее взгляд, заставивший ее заподозрить, что вся его речь — способ еще раз над ней посмеяться. Только теперь ей было совершенно все равно. — Мы говорим и говорим, а тем временем, по меньшей мере раз за жизнь каждого поколения, становимся жертвами нашествия, из-за которого каждая семья теряет лучшего своего оратора — но мы продолжаем говорить… Ведь у нас, в отличие от вашей страны, где один говорит, а другой сражается, именно лучшие ораторы отправляются на бойню и там гибнут. У нас нет ваших сильных, немых, молчаливых героев. Мы — неисправимые приверженцы четких формул. Образец героя для нас — Сирано де Бержерак, делающий выпад шпагой с очередной поэтической строфой на устах… Однако вернемся к нашему политическому либидо. Когда инстинкт начинает следовать ложным путем? Когда он отклоняется от русла у самого источника или разочаровывается в предмете вожделения. Источником всякого политического либидо выступает вера, жаждет же оно Нового Иерусалима, Райского Царства, Утерянного Рая, Утопии — называйте как хотите. Поэтому всякий раз смерть очередного божества вызывает в Истории возмущение. Люди чувствуют, что оно многого им пообещало, а потом обмануло, оставив с липовыми чеками в карманах; они готовы бежать за любым шарлатаном, пообещавшим оплатить их бумажки. Последний раз смерть божества состоялась 14 июля 1789 года, в день взятия Бастилии. В тот день Святая Троица была заменена лозунгом из трех слов, который теперь начертан на наших городских управах и почтовых отделениях. Европа все еще не оправилась после той операции, и все наши сегодняшние беды — просто осложнения, что-то вроде сепсиса, подхваченного раненым. Народ — когда я использую это слово, мадемуазель, я всегда подразумеваю народ, не имеющий банковских накоплений — народ лишили его единственного достояния: знания, или иллюзии, как вам будет угодно, будто каждый наделен бессмертной душой. Рухнула их вера, рухнуло их царство, осталось одно вожделение. Вожделение же это, мадемуазель, может проявляться и в прекрасных, и в кровожадных формах, точно так же, как не находящий применения половой инстинкт. Ибо — можете мне поверить, мадемуазель — отказ от совокупления в сезон размножения — очень болезненное дело. Из-за этой болезненности подавляется весь комплекс ощущений. Остается только вожделение — тупое, неосознанное, инстинктивное вожделение, лишенное представления и о собственных источниках, и об объекте. Вот народ, массы и топчутся без дела с нудным чувством, что их карманы набиты неоплаченными чеками, и всякий, бросающий в толпу: «Слушайте, слушайте, Царство рядом, за углом, вторая улица налево!» может делать с ними, что захочет. Чем болезненнее их состояние, тем проще с ними совладать. Если вы напомните им, что их Царство смердит трупами, они ответят, что этот запах всегда был им больше всего по душе. Нет ни единого аргумента, ни единого лекарства, которое смогло бы их излечить, пока старое божество не будет заменено новым, более современным. У вас в рукаве, случайно, не спрятан такой божок?