Векфильдский священник
Шрифт:
– Верно, Мозес!
– воскликнул я.
– И в придачу для пущего веселья он еще споет нам "Женщину и Смерть" [32] !
– Он выучил нашего Дика этой песне, - воскликнул Мозес, - и, по-моему, малыш поет ее премило.
– Вот как?
– воскликнул я.
– Что ж, послушаем. Где же наш малютка Дик? Давай его сюда, да пусть не робеет.
– Братец Дик, - воскликнул самый младший мой мальчонка Билл, - только что вышел куда-то с сестрицей Ливви; но фермер Уильямс научил и меня двум песенкам, и я их сейчас вам спою, батюшка. Какую хотите - "Умирающего Лебедя" [33] или "Элегию на смерть бешеной собаки"?
32
"Женщина и Смерть" - старинная народная песня.
33
"Умирающий
– "Элегию", мальчик, конечно, "Элегию", - сказал я, - я еще ни разу ее не слышал. Дебора, душа моя, печаль, как тебе известно, сушит - не распить ли нам бутылочку твоей крыжовенной настойки, чтобы развеселиться? Последнее время я столько слез пролил над всякими этими элегиями, что, боюсь, без живительной влаги не выдержать мне и на сей раз. А ты, Софья, побренчи-ка на гитаре, пока он поет!
34
Перевод В. Левика. "Элегия на смерть бешеной собаки".
– Это стихотворение Голдсмита, до сих пор остающееся в Англии хрестоматийным, было написано по случаю охватившего жителей Лондона панического страха перед бешеными собаками, одного из случаев массового психоза, не раз возникавших в те времена. Стихотворение на подобную же тему за много лет до Голдсмита написал Гей. "Элегия на смерть бешеной собаки" написана Голдсмитом также в целях литературной полемики. Являясь видным представителем английского сентиментализма, Голдсмит вместо с тем был убежденным противником того направления в сентиментализме, которое получило название "кладбищенской поэзии
– Молодчина, Билли, право, молодчина! Воистину трагическая элегия! Выпьем же, дети, за здоровье Билли, да станет он епископом!
– От всей души согласна!
– воскликнула жена.
– И если он так же хорошо будет читать проповеди, как поет, то я за него спокойна. Впрочем, ему и не в кого плохо петь! У меня по материнской линии все в роду пели. У нас на родине даже поговорка такая сложилась: "Все Бленкинсоны косят на оба глаза, у Хаггинсов такая слабая грудь, что и свечи задуть не могут, Грограммы мастера песни петь, а Марджорамы рассказывать истории".
– Отлично!
– вскричал я.
– И должен сказать, что какая-нибудь простонародная песенка мне милей нынешней высокопарной оды и этих творений, что ошеломляют нас своим единственным куплетом, удивляя и отвращая нас в одно и то же время. Пододвинь братцу стакан, Мозес! Беда всех этих господ сочинителей элегий в том, что они приходят в отчаяние от горестей, которые никак не могут взволновать человека разумного. Дама потеряла муфту, веер или болонку, и, глядишь, глупый поэт мчится домой облечь это бедствие в рифму.
– Может быть, в области высокой поэзии, - воскликнул Мозес, - в самом деле существует такая мода, но песенки, что распевают в парке Ранела [35] , трактуют о материи вполне обыденной, и все составлены на один манер. Колин встречает Долли, и между ними завязывается беседа; он привозит ей с ярмарки булавку для волос, она дарит ему букетик; затем они отправляются в церковь под венец и советуют всем молоденьким нимфам и пастушкам обвенчаться как можно скорей.
– Прекрасный совет!
– воскликнул я.
– И нигде, говорят, он не звучит так убедительно, как в этом парке; там человека не только уговорят жениться, но еще и жену ему подыщут. Укажут: "Тебе не хватает того-то и того-то", - и тут же предложат недостающий товар. Вот это торговля, сын мой, вот это я понимаю!
35
В 1742 году в Челси, окраинном районе Лондона, был разбит увеселительный сад с ротондой, в которой устраивались концерты. Этот сад был расположен на месте резиденции лорда Ранела, министра Карла II, откуда и заимствовано его название.
– Верно, сударь, - отвечал Мозес, - и говорят, что таких ярмарок невест только две во всей Европе: Ранела в Англии и Фонтарабия в Испании. Испанская ярмарка бывает раз в году, английскую же невесту можно приобрести всякий вечер.
– Правда твоя, мой мальчик!
– воскликнула тут его матушка.
– На всем белом свете нет таких жен, как в нашей старой Англии.
– И нигде жены не умеют так вертеть мужьями, как в Англии!
– прервал я ее.
– Недаром в Европе говорят, что, если перекинуть мост через море, все дамы перейдут к нам поучиться у наших жен, ибо таких жен, как наши, ни в какой другой стране не сыщешь. Впрочем, дай-ка сюда еще бутылочку, Дебора, жизнь моя, а ты, Мозес, спой нам какую-нибудь славную песенку. Да будут благословенны небеса, ниспославшие нам покой, доброе здоровье и довольство! Сейчас я чувствую себя счастливее самого могущественного монарха на свете! Разве у него есть такой камин, разве окружают его такие милые лица? Нет, моя Дебора, пусть мы с тобой стареем, зато вечер нашей жизни обещает быть ясным. Ни единое пятнышко не омрачило совести наших предков, и мы после себя тоже оставим честное и добродетельное потомство. Пока мы живы, они служат нам опорой и радостью на этом свете, а как умрем, передадут незапятнанную честь нашего рода своим потомкам. Запевай же, сын, песню, а мы все подтянем! Но где возлюбленная моя Оливия? Ее ангельский голосок слаще прочих звучит в наших семейных концертах.
Едва произнес я последние слова, как в комнату вбежал Дик.
– Батюшка! Она уехала от нас... Она уехала от нас, сестричка Ливви уехала от нас навсегда!
– Уехала, мальчик?
– Да, уехала в почтовой карете с двумя джентльменами, и один из них поцеловал ее и сказал, что готов за нее умереть, и она ужасно плакала и хотела возвратиться, но он стал ее снова уговаривать, и она села в карету, сказав: "Ах, мой бедный папенька! Что-то он будет делать, как узнает, что я себя погубила?"
– Вот теперь-то, - вскричал я, - дети мои любезные, теперь ступайте оплакивать судьбу свою, ибо с этого часу не видеть нам более радостей. И да покарает небо его и весь род его неустанной своей яростью! Похитить у меня мое дитя! Нет, ему не избежать кары за то, что отторгнул от меня невинную голубку мою, которую вел я по праведному пути. Такую чистую! Нет, нет, не будет нам уже счастья на земле! Ступайте, дети мои, ступайте стезей несчастья и бесчестья, ибо сердце мое разбито!
– Отец!
– воскликнул мой сын.
– Так-то ты являешь нам твердость духа?
– Ты сказал - твердость, мальчик?! Да, да, он увидит мою твердость неси сюда мои пистолеты... Я брошусь в погоню за предателем... Пока ноги не перестанут носить его по земле, не перестану и я гнаться за ним! Пусть я старик, он убедится, злодей, что я могу еще драться... Коварный злодей!
Я уже держал в руках пистолеты, когда бедная моя жена, у которой страсти никогда не доходили до такого неистовства, как у меня, бросилась мне на шею.
– Возлюбленный супруг мой!
– вскричала она.
– Священное писание - вот единственное оружие, приличное дряхлой твоей руке. Открой же эту книгу, мой милый, и боль претвори в терпение, ибо дочь гнусно обманула нас.
– В самом деле, сударь, - продолжал мой сын после некоторого молчания, - столь неистовая ярость вам не к лицу. Вместо того чтобы утешать матушку, вы только усугубляете ее муку. Не пристало вам в вашем сане клясть своего злейшего врага; вы не должны были проклинать его, пусть он и трижды злодей.
– Неужели, мальчик, я его проклял?
– Да, сударь, дважды.
– Да простит мне в таком случае небо, и, да простит оно его! Вот, сын мой, теперь я вижу, что одно лишь божественное милосердие могло научить нас благословлять врагов наших. Да будет благословенно имя его за все, что он нам ниспослал, и за все, что отнял! Но только... только знайте, велико же должно быть горе, чтобы исторгнуть слезы из этих старых очей, десятки лет уже не ливших слез! Мое дитятко... погубить мою голубку! Да будет... да простит мне небо! Что это я хотел сказать? Ты ведь помнишь, душа моя, как добродетельна она была и как прелестна? Ведь до этой несчастной минуты она только и думала о том, как бы нам угодить! Лучше бы она умерла! Но она бежала, честь наша запятнана, и отныне я могу уповать на счастье лишь в ином мире. Но, мальчик мой, ты видел, как они уезжали, - может быть, он увез ее насильно? Если так, то она, может быть, ни в чем и не повинна.