Вековечно
Шрифт:
Вековечно
(Дед и норка)
Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал:" Мне тот берег отвели... Убир-р-ай капканья к едерене матери!" Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему "чужого не надо, но его есть его", а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал "кумекать", представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.
Митька сидел в любимой позе - поджатая нога, папироса
– От, старый пенек!
– все качал головой Митька, - от че удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!
Покой Дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, "клюку он свою выбросил" и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню - разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.
Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска "обухе" с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили:" - О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!" Носился по сети и, подъехжая к берегу, лихо разворачивался и метнувщись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика:" -Погода налаживается!" гулко бросал: "-Я велел!", а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке - огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми как желуди ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза, жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди Толиного сухого и жаркого нутра.
– На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.
Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь - лицо растворилось и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.
Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя, рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил:" На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол - векове-е-ечно будет!" Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое "Вэковэ-э-эчно!" по берегам и хребтам.
На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча и за ней свеже сияло созвездие Медведицы. В сенях темный замусоленный до блеска топорик
С дядей Толей они так ни разу не увидились, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка, и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.
Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на "буран", дед сдал позиции, и экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку, мол, "че шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане". Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.
Вверху за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на "буране", забрал норку, и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины, он бросил "буран" и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла - как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте. Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню:" -От, пенек шебутной!
– выругался он, враз вспотев, - ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От позорище-то!"
Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. "Значит до деревни теперь", - с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса, соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно - что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.
В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым еще в тайге ушибленным ногтем. "Ну, ты как, дедка?" - спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку. "Парень, тязево, - сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену, - Анисей-то, гляди, как закатало". И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило ("колотье так и хлестат"), и как врач сказал после:" - Хоросо, сто ты не зырный, ну не толстый, в смысле, а то бы крыска". Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять:"- Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил...", но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест... А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.