Великие мечты
Шрифт:
Она смеялась над всем, что он делал.
И вот еще что: с самого начала своего правления Мэтью порицал жадность, не разрешал соратникам, чиновникам, власть имущим обогащаться. Это говорило в нем последнее, что осталось от детства и воспитания у иезуитов, которые внушали ему, что бедность стоит рядом со святостью. Какими бы отцы-иезуиты ни страдали пороками, но все как один они были бедны и не потворствовали своим слабостям. Однако Глория заявила, что Мэтью сумасшедший и что она все равно купит вот этот большой дом, ту ферму, потом еще одну ферму, а потом несколько отелей, которые появились на рынке в большом количестве из-за массового отъезда белых. Она говорила ему, что нужно открыть счет в швейцарском банке и следить за тем, чтобы туда постоянно поступали деньги. Какие деньги, хотел он знать, и она высмеяла его наивность. Но когда Глория говорила
Битвы за человеческую душу редко бывают столь очевидными — и столь короткими, — как та, в которой дьявол боролся за душу товарища Мэтью. И Цимлия, до этого дурно управляемая на принципах дурно усвоенного марксизма, обрывках догмы и непонятых фраз, вырванных из контекста учебников по экономике, теперь с огромной скоростью погрузилась в коррупцию. Национальная валюта стала неуклонно девальвироваться. В Сенге богачи продолжали богатеть, а в провинции, в местах вроде Квадере, жалкие ручейки денег пересохли вовсе.
Глория меж тем цвела, становилась все очаровательнее, красивее и богаче, приобретая еще одну ферму, лес, все новые гостиницы, рестораны — и нося их как ожерелье. И с тех пор, когда товарищ президент Мэтью ехал за границу на встречу с милыми его сердцу людьми в новой Африке и новой Азии, он сидел молча, пока они обсуждали свое богатство и кичились своей алчностью. Теперь он тоже мог похвастаться тем и этим, и когда эти люди выказывали ему в ответ свое восхищение, осыпали его подарками и лестью, одинокое место в его душе, где неприкаянно трусил тощий бродячий пес с поджатым хвостом, наполнялось теплом и светом, хотя бы на время, а Глория ласкала, и гладила, и терлась, и лизала, и прижимала его к своим великолепным грудям, и целовала старые шрамы на его ногах. «Бедный Мэтью, мой бедный, бедный мальчик».
За день до того, как отправиться в Лондон, Сильвия стояла на тропе — там, где заканчивались олеандры, гибискус и кусты свинчатки, и смотрела вниз на больницу с простительной гордостью. Теперь всякий без колебаний мог назвать больницей это скопление зданий. От товарища Мандизи денег не поступало уже очень давно, но обвал цимлийской валюты означал, что небольшие суммы в Лондоне превращались здесь в большие. Десяти фунтов (это стоимость пакета продуктов в Лондоне) здесь хватало на строительство тростниковой хижины или на пополнение запаса антибиотиков и таблеток от малярии.
Теперь у нее было две «палаты» — так она называла длинные сараи с тростниковой крышей, причем с той стороны, с которой чаще приходил дождь, крыша свисала почти донизу. В каждой палате имелось по дюжине тюфяков с настоящими одеялами и подушками. Сильвия планировала возведение еще одного сарая, потому что два существующих были заполнены жертвами СПИДа, или худобы. Правительство наконец решило признать эту болезнь и призвало зарубежных доноров оказать помощь. Сильвия знала, что ее палаты в деревне называют «умирающими хижинами», и поэтому она хотела построить новую палату — для пациентов, у которых всего лишь малярия или сложные роды, то есть обычные недомогания. Еще она возвела настоящий кирпичный домик, который называла своим кабинетом, и в нем стояла высокая кровать, сделанная деревенскими умельцами из шестов и кожаных ремней, а на ней лежал хороший матрас. Здесь Сильвия обследовала пациентов, ставила диагноз, назначала лечение, вправляла руки и ноги, перевязывала раны. Во всем этом ей помогали Умник и Зебедей. За новые строения, за лекарства, за все платила она сама. Сильвия слышала, как в деревне говорили: «Ну да, она и должна платить. Ведь сначала она все это украла у нас». Инициатором подобных разговоров был Джошуа. Ребекка ее защищала, говорила всем, что без Сильвии не было бы никакой больницы.
В день своего возвращения из Лондона Сильвия пришла на то же самое
Рано утром Джошуа откатывался от своего места возле бревна, которое горело по центру хижины, дотягивался до горшка с вчерашней кашей, выковыривал щепкой несколько застывших кусков, быстро проглатывал их, утоляя потребность желудка, пил воду из жестянки, что стояла на полке, обегающей хижину по всему периметру, потом делал несколько шагов в буш, мочился, иногда присаживался, чтобы испражниться, брал свой посох, сделанный из толстой ветки, и преодолевал милю или около того до больницы, где опускался на землю спиной к стволу дерева — чтобы просидеть так весь день.
Наверное, ей, «религиозной», как называла Сильвию Ребекка («Я сказала в деревне, что вы религиозная»), следовало бы восхищаться этим доказательством такой бедности посреди богатства и, вероятно, силой духа, хотя она не считала себя вправе судить о таких вещах. Тот огромный, бьющий через край город, заполняющий собой столько квадратных миль, такой богатый (какой же он богатый!), — и эта группка хибарок и лачуг: Африка, прекрасная Африка, которая подавляет дух своей нуждой, где не хватает всего и где повсюду люди, черные и белые, работают так тяжело, чтобы… чтобы что? Чтобы налепить кусок пластыря на старую незаживающую рану. И она занята тем же самым.
Сильвии казалось, будто она сама, ее сущность, материя ее веры утекает сквозь землю, пока она стоит там. Закат, и сезон дождей выталкивает солнце с неба черной низкой тучей, зависшей над горизонтом и осиянной толстыми золотыми лучами, которые расходятся над ней как над головой святого. Сильвии казалось, что над ней издеваются, что какой-то ловкий вор крадет у нее что-то и при этом смеется над ней. Что она здесь делает? И что хорошего она сумела сделать? И прежде всего, где та невинность веры, которая поддерживала ее в первые месяцы после приезда сюда? И во что же она верила? В Бога — да, можно сказать так, если не требуется давать точных дефиниций. Она перенесла, с симптомами столь же классическими, как симптомы приступа малярии, обращение в Веру — так называл это отец Макгвайр, и она понимала, что началось все благодаря аскетичному отцу Джеку, в которого она была влюблена, хотя в то время думала, что влюблена в Бога. Ничего не осталось от той бесстрашной определенности, и Сильвия знала только, что просто должна выполнять свой долг здесь, в этой больнице, так как сюда ее привела Судьба.
Состояние ее ума можно еще описать и в клинических терминах — и оно описано в сотнях религиозных текстов. Врачи ее Веры сказали бы: «Не думаю об этом, это ничто, сезоны засухи приходят ко всем нам».
Но Сильвия не нуждалась в этих экспертах человеческой души, не нуждалась в помощи отца Макгвайра, чтобы поставить себе диагноз. Тогда зачем ей духовный наставник, ведь она не собирается ничего рассказывать ему, заранее зная, что он скажет?
Но главный вопрос был вот в чем: почему отцу Макгвайру так легко сказать «сезон засухи», а для нее это как приговор самоизоляции? К обращению ее привели голодная душа и еще гнев, хотя поняла она это только недавно. Сильвия узнавала себя такой, какой она была тогда, в Джошуа, в котором беспрерывно кипел гнев, выплескиваясь наружу горькими обвинениями и требованиями. Так кто она такая, чтобы критиковать Джошуа? Она ведь тоже знала, что значит воспаленный гнев, он и ей отравлял душу, хотя в то время она думала, что ей просто не хватало чьих-то нежных объятий — объятий Юлии. И неужели теперь она критикует Юлию за то, что ее любви не хватило, чтобы удовлетворить ту потребность юного сердца, и Сильвии пришлось идти к отцу Джеку? А что же утолило ее потребность? Работа, всегда и только работа. Вот поэтому она и стоит здесь сейчас, на сухом холме посреди Африки, с ощущением, что все, сделанное ею, и все, что она еще сможет сделать, принесет не больше пользы, чем полив песка из жестяной кружки в жаркий день.