Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Шрифт:
Писатель отмечает то, что и поныне не избыто, питаемое либеральными идеями: шельмование самой любви к родине. "И правда, ухо трудно привыкало отличать «патриот» от «черносотенец», всегда прежде они значили одно".
Россию жалко…
Один из самых запоминающихся образов эпопеи "Красное колесо" — плач по России, совершаемый неведомым седым, одетым во всё белое дедом — не простым, святым? — рыдание неутешное о том, чего "и сердце не вмещает" (Узел III, гл. 69).
Россию жалко…
Вопрос же о государственном устройстве становится не из последних
Осмысление монархической идеи доныне тревожит сознание русского человека. Солженицын опирается на идеи И.А. Ильина, быть может, вершину монархической идеологии, — доверяя пересказать их профессору Андозерской. Выделяется прежде особая природа монархии, врученность власти свыше, так что становится монарх подлинный не властителем, а несущим бремя власти, отказаться от которой не может. Монарх не может стать и тираном, ибо на нём ответственность перед Высшей Властью, чего не знает тиран.
Что выше — данное от Бога или идущее от несовершенного человеческого разумения? Вот суть спора о способе правления.
Монархия отражает установленную свыше иерархию ценностей (не всегда совершенно — да), республика — механическое равенство, бессмысленное по истине.
Солженицын разделяет в царственном страстотерпце Николае II, носителе высшей власти, — монарха и человека. Многие монаршие промахи не упускает писатель, но он же и утверждает: "Лишь высмеянный и оклеветанный царь — через всю муть революции прошёл без единого неблагородного или нецарственного жеста". А всё же горький вывод: "Не потому пала монархия, что произошла революция, — а революция произошла потому, что бескрайне ослабла монархия".
Но сколько было приложено старания, чтобы ослабить её! Толпами проходят через пространство эпопеи совершители злого дела: от высших сановников, военачальников, политических лидеров до крупных и мелких бесов революционного разора. Одни бездумно, только о собственной корысти беспокоясь, губили Россию, другие — сознавая смысл творимого.
Бездарное руководство, гражданское и военное, ничего не умеющее, мало понимающее в том деле, за которое взялось, порождало ту обстановку безволия и неустойчивости, в которой особенно вольготно чувствовала себя вся либеральная и революционная гнусь.
Свобода низменных страстей всё более захлёстывала бытие. Начиная с 1905 года левые развязали невиданный террор. И до сих пор прогрессивная общественность не стыдится обвинять правительство, вознося обычных уголовников, придавая им благородное обличье. Приговором этой мерзости звучат слова Солженицына:
"Просто цифры, господа! За первый год русской свободы, считая ото дня Манифеста, убито 7 тысяч человек, ранено — 10 тысяч. Из них приходится на казнённых меньше одного десятого, а представителей власти убито вдвое больше. Чей же был террор?…"
Солженицын ясно показывает, что в этом революционном безбожии свободу можно расширительно толковать в угоду чьей угодно корысти. Вожделениям тех же уголовников, участие которых в революции предрекал ещё Достоевский.
Среди прочих особенно интересна фигура Ленина. Показано в эпопее важнейшее в Ленине: полное его незнание никаких моральных принципов. Для него — то и нравственно, что выгодно. Это в живой ткани художественного повествования становится особенно зримо-отвратительным. Ленин раскрыт автором как политик, ограниченный в общем постижении событий, в самом охвате бытия, но слишком цепкий в тех частностях, какие дают временный (в общем историческом масштабе) и несомненный успех. Общего он не смог угадать, а в мути, созданной всей революционной дрянью, мгновенно сориентировался. Самое ужасное, что "Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России". Вот что страшно: России ему не жалко вовсе.
Сами методы большевистской митинговой пропаганды, за которыми ощущается жёсткий рассудок вождя, отличаются дикарской моралью.
Солженицын и то не упустил показать, что во всей это дряни вызревала идея собственного «религиозного», якобы духовного осмысления совершавшегося. Суть же этой «духовности» раскрылась подлинно и символически в колокольном звоне, какой раздался над Москвою при начале всех бедствий: "Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке — уж Варсанофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был — не только не урочный, не объяснимый церковным календарём, — утром в пятницу на третьей неделе Поста, — он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и бестолково, и шибко, и хлипко было ударов — да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были — не звонарей.
То взахлёб. То чрез меру. То вяло совсем и перемолкая.
Это были удары — как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать…
Как в насмешку…хохотал охальный революционных звон".
Россию жалко…
Потому что многие только и мечтали, как бы её сломать. Продолжая старые нигилистические поползновения, старую ту дурь, уже и прапорщик русской армии безжалостно режет в ответ на робкое замечание, что нужны России работники, делатели: "Ещё эту гнусность достраивать! Ломать её нужно без сожаления! Открыть дорогу свету!" Ещё и свет в той тьме надвигавшейся углядывали.
Мы теперь знаем, как ответило то историческое время на все важнейшие вопросы. Но вопросы остались, потому что тем временем не всё кончилось в истории. Прокатилось колесо, но уцелела Россия.
Уцелела ли?
Вопросы остаются и требуют ответа: к какому развилку спешить? под какой камень готовиться уложить себя?
Помогает ли эпопея Солженицына ответить на эти вопросы? Помогает несомненно, если вдумываться в написанное.
Но…
Для нашего ли торопящегося времени эта книга?
В неё требуется медленно войти, как в глубокую воду, и долго пребывать в ней. А мы уже привыкли к быстрому суетливому мелководью…
И сам автор, кажется, присовокупил к тому некоторый свой художественный просчёт.