Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Шрифт:
Одиночество у Лермонтова всегда безысходно. Это важно не упустить. Ведь само по себе уединение не так и страшно. Более того, мы знаем, что отцы-пустынники специально уединялись для духовных упражнений, для более полного единения с Творцом. Греховно в одиночестве уныние. Такое уединение безблагодатно. Не таким ли состоянием поэта объясняется появление в его стихах странного образа одинокого "властелина неба", с которым поэт себя сопоставляет. Кто это? У Лермонтова это, скорее, демон, что можно вывести из сопоставления со всем образным строем лермонтовской поэзии, где именно дух зла символизирует абсолютно одинокое начало. И всё же недоумение остаётся: ведь демон — властелин преисподней, а не неба. У Лермонтова порою встречаются такие
Лермонтов ощущает себя одиноким и во времени. Он не видит отрады в памяти о прошедшем, но ещё более страшится будущего.
Гляжу на будущность с боязнью,Гляжу на прошлое с тоскойИ, как преступник перед казнью,Ищу кругом души родной…(1838)
Лермонтов отдал несомненную дань романтизму и не избыл его полностью в своей поэзии. Только романтиком он оказался своеобразным: и прошлого не жаловал, и на будущее не уповал, как видим. Он близок был в этом Байрону, который тоже порой чересчур мрачно смотрел на жизнь. Недаром же имя английского поэта встречается время от времени в лермонтовских стихах.
У Лермонтова всегда больше горечи, с кем его ни сравнить. Больше безнадёжности. Он опускается до глубочайших глубин безверия, бросая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гордыня поэта — не сокрытая змея (как, помним, у Пушкина), она слишком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при начале и под конец недолгой жизни. И часто сквозь гордыню проступает то, к чему она близка, особенно в романтизме подобного толка, — это тяготение к богоборчеству. В Творце поэт усматривает некую силу, не позволяющую мрачному гордецу осуществить именно его собственную волю.
С твёрдым постоянством Лермонтов говорит о необходимости пророческого служения для поэта. И с горечью сознаёт утрату поэзией высокого своего назначения. Но своеволие, замешанное на гордыне, и пророческое служение — несовместимы.
Поэт порой как будто готов оставить сокровища земные ("земле отдал я дань земную,… готов начать я жизнь другую"), но все его последующие создания свидетельствует об ином: гордыня и своеволие остаются теми же.
А между тем понимание губительности своеволия Лермонтову было дано. О том повествуют изумительно прекрасные стихи "восточного сказания" "Три пальмы" (1839), составляющего собою большую развёрнутую метафору, ясную аллегорию. Здесь же, вслед за Пушкиным, Лермонтов отвергает и прагматическое понимание поэзии, навязывание ей служения примитивной практической пользе. Ропот на Бога отразил (и отражает всегда) непонимание Его воли и оттого неприятие её. Желание именно своего, человеческого, проистекающее из гордыни, оборачивается уничтожением источника жизни. Своеволие чревато гибелью, смертью.
В этой поэтической легенде — не средоточие ли всей жизненной коллизии Лермонтова, раскрытие его внутренней трагедии? Художник на уровне образном, эстетическом сознает то, чему отказывается следовать в жизни реальной. Своеволие влечет к гибели. И оттого так зыбко, так неверно всё порой и в пространстве, где властвует лермонтовская поэтическая стихия.
Что стоит за этим странным противоречием: между осознанием пророческого долга и вырвавшимся наружу стремлением осуществить его вне молитвы, то есть вне общения с Богом? Но услышит ли тогда душа: "исполнись волею Моей"? А может, она и не хочет того услышать? Может быть, тайное, от самого себя скрываемое желание утвердить: "да будет воля моя" — всему причиной?
Но ведь недаром понятия уныния и гордыни, любоначалия — соседствуют в великопостной молитве: они в душе человека неразлучны. Неудовлетворённость гордыни порождает отчаяние и тоску. И все ценности бытия обесцениваются.
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —Такая пустая и глупая шутка…(1840)
Это пострашнее пушкинского "Дар напрасный…". Лермонтов опускается до крайних глубин безверия. И не просто бездумного безверия, которое легко переносится его носителями, но безверия, сознаваемого в отчаянии. Для Пушкина жизнь всё-таки дар, пусть и отвергаемый им в какой-то момент. Для Лермонтова — шутка. Но кто может так шутить? Только Тот, Кто эту жизнь создал. "Пустая и глупая шутка" — это кощунственный вызов Создателю.
Но Лермонтов и на этом не останавливается: он вдруг обращается к Творцу с «молитвой», напитанной ядом насмешки, с прошением, где избыточно ощущается злобное неприятие воли Его:
Устрой лишь так, чтобы Тебя отнынеНедолго я ещё благодарил.(1840)
"В основу стихотворения положена мысль, что Бог является источником мирового зла", — пишет в комментарии к стихотворению И.Л. Андроников, цитируя затем вывод иного исследователя (Б. Бухштаба): "Основной тон стихотворения — ирония над прославлением "благости Господней": всё стихотворение как бы пародирует благодарственную молитву за премудрое и благое устроение мира". Куда же дальше?
Лермонтовская кощунственная антимолитва определяется и психологически — воздействием присущего повреждённой природе человека стремления переложить вину за все беды, страдания и несовершенства свои на какие-то внешние обстоятельства, прежде всего на волю Создателя. Собственное своеволие всегда хочется оградить от обвинений. Такое самооправдание в лермонтовских строках в скрытом виде всегда присутствует. Не та ли просьба была исполнена у подножия Машука в июле 1841 года?
О смерти он, впрочем, помнил и размышлял постоянно, с юных лет. Мысль о смерти, конечно, никого не обходит стороной. Память смертного часа, при духовном его осмыслении, может стать ориентиром человеку на его пути к спасению, — о чем многократно говорили Святые Отцы. То ли видим у Лермонтова?
И для него смерть как будто не страшна, так как она — переход в «новый» для него мир. Его лирический герой не просто ждёт, но торопит приближение смерти. А ведь и тут, в этом нетерпении, всё то же своеволие, стремление навязать судьбе собственное желание, свой ритм.
Если и можно усмотреть в лермонтовских мыслях о смерти духовность, то духовность эта темна и лишена благодати: ибо слишком подчинена душа поэта ненависти к миру, к человеку. Так он чувствует в шестнадцать лет, встречая 1831 год, но так же и в двадцать пять, на пороге 1840 года, когда, окружённый пёстрою толпою, не находит ничего лучше тёмной страсти стремления
…дерзко бросить им в глаза железный стих,Облитый горечью и злостью!..Вообще вероятно, что на уровне эмоционального, бездуховного восприятия это бездуховное же общество иного и не заслуживало, нежели такое холодное презрение, но те горечь и железная злость, что раздражали душу поэта, могли лишь увеличить общую сумму зла и порока, какие свойственны повреждённому грехом человеку (и обществу). На ненависти нельзя ничего основать доброго.
Лермонтов и в любви, кажется, более лелеет в душе то мстительное чувство, какое для него соединяется с ощущением неверности любви, её обманчивости. Создаётся впечатление, что поэту милее измены и равнодушие, поскольку это даёт возможность упиться мстительным горделивым презрением.