Верный Руслан. Три минуты молчания
Шрифт:
– Вот, Руслаша, это почему в России хорошей доской не разживёшься? А я тебе скажу: в лесу живём. Кругом леса навалом, вот и причина, что его – нету. Было б его поменьше, так мы б его берегли, чужим не продавали – и всем бы хватало. Ну, однако, разговорчики безответственные – отставить! Ты, Руслаша, следи, чтоб я лишнего не болтал.
Иной раз лукавая мысль вползала в его отуманенную голову, водянистые глаза оживлялись, хитро сощуривались, впивались в жёлтые сумрачные глаза Руслана.
– А что, паря, не сходить ли нам на лесоповал? Дорожка нам знакомая, а там на пилораме какую-нибудь досточку подберём, твёрдо-ценной породы. Там-то они несчитанные, наши досточки. – И сам же отвечал на свой вопрос: – Не, лучше не ходить. Там я тебя забоюсь, на лесоповале. Это мы тут друзья – не разольёшь, а там ты
Никто здесь не ударял в рельсу, но каким-то чутьём он угадывал, – а со второго дня стал угадывать и Руслан, – что пора им домой. К этому времени насчитывалось три-четыре планки, о которых Потёртый говорил: «Звали етого грузина – не Ахтидзе, но Годидзе», – хотя, по мнению Руслана, они особо не отличались от выброшенных, разве что послабее воняли плесенью. Потёртый их перевязывал шпагатом и уносил под мышкой. К этому времени ослабевало действие прозрачной мерзости, уже не так ею разило из его рта, и подконвойный вышагивал по шпалам резво, как и положено идти с работы лагернику, вызывая неудовольствие конвоира только дурацким своим пением. Пел он всегда одно и то же, с ужасными нищенскими завываниями, от которых Руслану тоже хотелось завыть.
Вам, поди, това-арищи, хорошо живё-отся,У вас, поди, двуно-огая жена,А у моей жены-ы – одна нога мясна-ая,Другая же, братишки, из бревна!..Ещё, слава богу, он прекращал свои вопли на улицах; перед чужими Руслан, право, умер бы от стыда.
Планки уносились в сарайчик; там Потёртый, мурлыкая себе под нос, пилил их, вжикал рубанком, выносил их одну за другой на свет и наконец тащил в дом – совсем тоненькие, но посветлевшие и даже приятно пахнущие. Руслан входил за ним по праву конвоира, растягивался у двери и лежал неслышно, так что о нём забывали. То, что сооружалось в тёти-Стюриной комнате, занимавшее почти всю стену, походило, с точки зрения Руслана, попросту на огромный ящик – Потёртый его называл «шкап-сервант трёхстворчатый». Сидя на табурете, он прикладывал новые планки к тем, что уже стояли на месте, менял их так и сяк, спрашивал тётю Стюру, нравится ли ей. Тётя Стюра стелила скатерть на стол и отвечала, коротко взглянув или не глядя вовсе:
– Да хорошо, чего уж там…
– Всё тебе «хорошо», – возмущался Потёртый. – Тебе лишь бы куда барахло уместилось. А не видишь – доска кверху ногами стоит, разве это дело?
– Как это «кверху ногами»?
– А по текстуре не видно, что комель – вверху? Может дерево расти комлем кверху?
Тётя Стюра приглядывалась, супя белёсые бровки, как будто соглашалась и всё-таки возражала:
– То – дерево. А доске-то – не всё равно, как стоять?
И этим давала повод для новых его возмущений:
– Тебе-то всё равно, а ей – нет. Она же помнит, как она росла, – значит, с тоски усохнет, вся панель наперекосяк пойдёт.
– Ну надо же! – изумлялась тётя Стюра. – Помнит!..
И он торжествовал, ставя планку как надо, и доказывал тёте Стюре, что вот теперь-то «совсем другой коленкор», и много ещё слов должно было утечь, пока притёсывалась планка к месту, мазалась клеем, прижималась струбцинами:
– Вот погоди, Стюра, как до лака дойдёт – вот ты увидишь, краснодеревщик я или хрен собачий. Учти, я никакого тампона не признаю – только ладонью. Лак нужно своей кожей втирать, тогда будет – мёртво! Что ты! Я же до войны на весь Первомайский район был один, кто мог шкап русской крепостной работы сделать. Или – бюро с секретом. Вот это закончу – и тебе сделаю, будет у тебя бюро с секретом. Я же славился, Стюра! Две мебельные фабрики из-за меня передрались, чтоб я к ним пошёл опыт передавать молодёжи. Я посмотрел – так мне ж там руками и делать-то не хрена. Они же что делают? Сплошняк экономят, а рейку бросовую гонят с-под циркулярки и клеят, и клеят, а стружку тоже прессуют. А я им только рисуночек дай, фанеровку подбери. Нет, не пошёл. Моя работа – другая. Мою работу, если хочешь знать, на выставке показывали народного ремесла, на международную чуть не послали, но – передумали, политика помешала. Так этот мой шкап знаешь где поставили? В райсовете, под портретом – ровненько – отца родного. Что ты! Почёт!
Вторая планка пригонялась ещё дольше, он её так и этак вертел и отставлял – для долгого перекура. Жадно затягиваясь, отчего ходил по небритой шее острый кадык, он сводил глаза на кончике потрескивающей папиросы, и лицо его вдруг теплело от улыбки.
– Одно жалею, – говорил он, – не я ему, живоглоту любимому, гроб делал.
– Да уж, – вздыхала тётя Стюра, нарезая хлеб, – ты б постарался!
– Уу! – гудел он с воодушевлением. – Ты представь: вот дали бы мне такое правительственное задание. Три полкаша у меня для снабжения или же – генерала. «Так и так, – говорю им, – чтоб к завтрему мне красного дерева выписали – в неограниченном количестве. Столько- то – гондурасского кедра. Н-да… Тика не забыть – тесинок восемь, а также и палисандры». А на крышку изнутри самшит бы я пустил. Или бы – кизил. Нет, лучше сандал, он пахнет, сволочь, вечное время не выдыхается. Даже балдеешь от него – без бутылки. Спи только, родной, не просыпайся! Самое тебе милое дело – спать. И народ тебя в спящем состоянии больше полюбит.
Он смотрел куда-то в неведомую даль, будто видел что-то сквозь стены, и улыбка понемногу делалась маской, которая никак не отклеивалась с побелевшего от злости лица.
– Ведь ты, отец любимый, такое учудил, что двум Гитлерам не снилось. И какие же огни тебя на том свете достанут! Хорошо ты устроился, отец, ловко удрал…
В голосе человека слышалась тоска, и Руслан её разделял по-своему: ведь он тоже скучал по прежней жизни, тоже в неё рвался. Но имел же он терпение ждать, не скулить так жалобно! Тёте Стюре и той не нравилось, как скулит Потёртый:
– Вот до чего тебя глупые мечты доводят! Сколько ж про это говорить? Пустое всё, ничего не вернёшь. Дальше нужно как-то жить!
– А вот шкап соберу – всё забуду, как отрежу.
– Да ты жизнь свою как-нибудь собери, нужен мне твой шкап! Ходишь, шатаешься. Или нарочно себя жгёшь? Столько лет в рот не брал, а тут – закеросинил.
– А это во мне, Стюра, дефициту накопилось.
– Уезжай-ка ты лучше отсюда, от дефицита этого. Думаешь, держусь я за тебя? Да я тебе денег достану, поезжай в свой Октябрьский район, там-то, может, скорей очнёшься.
– Не Октябрьский, тёть Стюра, Первомайский. Да как же я от работы своей уеду?
– Ну, подрядился – так уж докончи, ладно.
– Да не в том дело, что подрядился. Мне надо хоть од- ну вещь, но сделать. Хоть почувствовать – не разучился. И вот ты говоришь: поезжай. А кто меня там ждёт?
– Ты ж говорил – жена была, дети…
– Ну-ну, ещё племяшей прибавь, кумовьёв. А посчитай, сколько годков минуло. Меня-то ещё на финскую призвали, да к шапочному разбору; то б демобилизовали, а так ещё трубить оставили. Ну, теперь эта, Отечественная, да плен, да за него ещё другой плен – вон меня сколько не было! А они под оккупацией находились, и кто там живой остался – поди узнай. И на кой я ему – с амнистией! Разбираться ему некогда, за что попал. Все по одному делу попадают – за глупость. Был бы умный – как-нибудь уберёгся. Их-то из-за меня почему тягать должны? Это одно дело, а другое – он меня за живого-то уже не считал. В душе-то он со мной простился. Помню я, с соседом мы в пересылке встретились, на одной улице когда-то жили. «Батюшки, – он мне говорит, – да ты живой! А я тебя который год в усопших числю». Ведь за всех за нас по домам, по церквам свечки ставили, как же это мы теперь вернёмся? Кто нам, не подохшим, рад будет? Ведь они грех совершили – по живому свечка!
– Ну, а в другой какой район? – спрашивала тётя Стюра, стягивая плечи платком. – Не обязательно в Первомайский…
– Да в какой же ещё другой, Стюра? А я где живу? Я же в другом и живу!
Покачав головою, она уходила в кухоньку. Он провожал её загоревшимся взглядом, поворачиваясь с табуретом вместе. Там она гремела посудой, с грохотом лазила в подпол и возвращалась с тарелкой помидоров и грибов, переложенных смородиновыми листьями, а в середину стола ставила запотевшую бутылку. Потёртый зябко вздрагивал, уводил в сторону маслено заблестевшие глаза, а бутылка всё равно была центром притяжения, главной теперь вещью в комнате.