Веселые похождения внука Хуана Морейры
Шрифт:
Но подумайте только, чем обернулось все это дело!.. Верьте не верьте, но оно пошло нам только на благо и морально и материально. Страх, который мы внушали, всегда был главной основой нашей власти над простым народом, но сейчас он достиг наивысшей ступени. Никогда еще не были мы столь полными хозяевами положения, хотя все нас ненавидели. В высшем обществе никто не верил ужасной клевете, хотя иные одержимые потворствовали ей, желая нас унизить. Слушая и тех, кто признавал отравление, и тех, кто благородно ставил его под сомнение, в народе твердили:
– Те, кто обвиняет, говорят правду; остальные молчат из страха.
А если боялись даже особы высокопоставленные, то что уж говорить о простом люде? Я никак не ждал такого эффекта от столь низменной, столь несущественной причины. Провинция безмолвствовала,
Все же в одной душе затаилась тень сомнения, и это меня глубоко огорчило: в душе Марии.
Я часто посещал ее, был страстно влюблен, восхищался ее красотой, ее умом, тонкостью, пониманием искусства. Она была настоящей сеньорой и обладала при этом пленительной чистотой юной девушки. С некоторых пор я стал замечать в ней какую-то холодность, сдержанность, но не мог разгадать причину, пока однажды вечером, не помню почему, заговорили о покойном губернаторе, и у нее вырвались такие слова:
– Когда же наконец разъяснится эта прискорбная тайна!
Тут только я понял причину ее сдержанности и рассказал всю правду, начав с того, что открыл ей глаза на интимную жизнь Камино, на его распущенность и дурные нравы, а кончил описанием его смерти, обойдя ненужные скандальные подробности, – в общем, примерно так, как описал все на этих страницах. В заключение я добавил:
– Чтобы у вас не осталось ни малейших сомнений, я пошлю сейчас за Крусом, пусть и он расскажет вам, как было дело.
Я начал писать записку Крусу, но Мария встала и, положив свою руку на мою, прервала меня:
– Никто, кроме вас, не смеет рассказывать мне подобные ужасы. Я верю вам и не хочу, чтобы кто бы то ни было повторял слова, которых я и знать не должна. Простите мне…
Она не сказала «подозрения», не сказала «сомнения» – каждое из этих слов казалось ей слишком сильным.
О, стыдливость наших женщин в былые времена! Сейчас сохранилось, быть может, несколько подобных экземпляров среди бесчисленного множества тех «освобожденных», эмансипированных, мужеподобных, что мы видим вокруг! Победить женщину в те времена (что удавалось далеко не всегда) было труднее, чем похитить плод из сада, обнесенного каменной оградой, утыканной битым стеклом. Победить женщину сейчас – значит похитить ее из витрины, где она выставлена напоказ.
Мария была в этот вечер необыкновенно ласкова, и я понял, что убедил ее. Что же Касается старика Бланке, то он давно уже был отлично обо всем осведомлен.
Через несколько дней пришло поразившее меня известие. Жизнь проходит гораздо быстрее, чем кажется, и пройденный нами путь усеян мертвыми телами. Теперь я думаю, что если перечислить всех родственников, друзей и близких, скончавшихся за сорок лет, то у человека волосы встали бы дыбом при виде огромного, бесконечного списка тех, кто остался позади. В известии сообщалось о смерти дона Ихинио неделю назад в Буэнос-Айресе. Пожалуй, не такое уж значительное событие в моей жизни, но все же оно взволновало меня, расшевелив воспоминания детства и отрочества. Дон Ихинио! Лос-Сунчос, где, превратившись в собственную тень, еще жила моя мать! Тереса, о которой я ничего не знал! А как сладостна, как прекрасна была чистота юности, иной раз, правда, не такая уж беспорочная!.. Я подумал, что, быть может, и мне, подобно Сармьен-то, суждено вновь пережить эту трогательную, сентиментальную комедию, напиши я свои «Провинциальные воспоминания»… Но в ожидании такого капитального труда, отложенного, как многое другое, на будущее, я ограничился сочинением длинного некролога для «Тьемпос», где благодаря моим заботам по-прежнему царил мой друг, галисиец Мигель де ла Эспада.
Что сказал я о доне Ихинио? Никому до этого не было дела. Но именно этот некролог, сохранившийся У меня в тетрадке с наклеенными газетными вырезками, помог мне нарисовать на предыдущих страницах его портрет, его львиную голову, его лукавый ум и, вероятно, слабый характер этого крикуна. Во всяком случае, я воздал ему должное и скрыл его недостатки.
Прочитав принесенные мною листки, де ла Эспада, видимо, не желая говорить прямо, произнес тоном, какой драматические авторы обозначают ремаркой «со значением»:
– Он это честно
Выполнив долг, я решил, что больше никому ничем не обязан, и готов был считать эту главку моей жизни законченной навсегда, как вдруг получил следующее письмо:
Дорогой мой Маурисио, только сейчас, через две недели после смерти татиты, о которой ты, наверное, знаешь, я нашла в себе силы написать тебе. Траур, окаймляющий эту бумагу, – ничто по сравнению с трауром, гнетущим мое сердце и душу. Бедный, бедный татита. Он умер, обнимая твоего сыночка, который так похож на тебя и сейчас не может еще понять, что он утратил. О тебе татита не говорил и не вспоминал, как будто не надеясь, что можно исправить совершенное тобой зло. Мне он сказал – и это были последние его слова, – «заботься о нем!». Зачем я пишу тебе это письмо, Маурисио? Только затем, чтобы сказать: у меня никого не осталось на этом свете, кроме моего сыночка и, может быть, тебя. Я ничего не прошу у тебя, ничего, ничего! Я только хотела бы быть рядом с тобой, жить с тобой одной жизнью, как верная гаучита, готовая повсюду следовать за своим господином… Мне так грустно, Маурисио!.. Хочешь, я приеду, или приезжай ты сам, чтобы увидеть наконец своего сына, который уже становится маленьким мужчиной?…
Я могу привести это письмо (вернее, небольшую его часть), потому что, вопреки своему обычаю, сохранил его, так велико было мое изумление. Неужели это написала Тереса? А может, ей кто-нибудь продиктовал?… Откуда у нее этот утонченный романтизм или, если хотите, сентиментализм? Недавно, роясь в старых бумагах, я снова наткнулся на это пожелтевшее письмо, перечел его и, должен признаться, был тронут. Конечно, его написала Тереса! Это доказывали тысячи подробностей, тысячи нежных воспоминаний, которые я опускаю. Если бы я мог понять ее тогда так, как понимаю сейчас! Чего просила у меня Тереса? Ничего. Что предлагала мне? Все. Она чистосердечно предлагала мне все, а я посмеялся над образом верной гаучиты времен старых гаучо и над ее предложением, на мой тогдашний взгляд, приманкой, которая должна была привести меня к браку, к признанию сына, иными словами, к тому, чтобы заложить свою жизнь, словно в ломбарде. Нет, нет. Мне казалось, ее расчет был ясен: жить вместе со мной, поджидая удобного случая, чтобы завладеть мною при помощи сына, «маленького мужчины». Она была несчастна; это была, кажется, единственная женщина, которой я принес несчастье. Но мог ли я поверить тогда, что в нашем мире возможно такое простодушие?
Теперь я думаю по-другому и, перечитав письмо, сказал себе, что можно было выбирать между двумя решениями – отвечать или не отвечать.
Но я вспомнил Васкеса, которого мог бы сравнить с доктором Реллингом, героем Ибсена, если бы знал тогда о его существовании, и избрал средний путь. Конечно, я поступил не как Васкес и не как доктор Реллинг, а… просто избрал средний путь: написал, ничего не ответив.
Черновик моего письма, очень продуманного, очень рассчитанного, подколотый булавкой к удивительному посланию Тересы, тоже попался мне, когда я перебирал старые бумаги. Вот что в нем было написано:
Сеньорита! Я бесконечно сожалею о кончине дона Ихинио; всегда я любил его как старого друга моего отца, восхищался им и уважал его как одного из самых замечательных людей нашей провинции и особенно нашего любимого поселка Лос-Сунчоса.
После его смерти осталась пустота, которую ничто не сможет заполнить ни в рядах нашей партии, ни в кругу его друзей и товарищей, а тем более в сердце его дочери, досточтимой подруги моих детских лет, которую я никогда не забуду и к которой сохраню лучшие чувства.
Разделяю глубокое горе опечаленной сироты, как брат, страдающий и льющий слезы вместе с нею, и более чем когда-либо сожалею о бессилии человека перед тайной смерти, гласящей: оттуда не возвращаются.
Тереса! Если я могу быть чем-нибудь полезен дочери выдающегося каудильо, вам стоит лишь произнести слово.
Приказывайте товарищу первых лет вашей жизни, тому, кто делил с вами свои мысли и надежды от всей чистоты детского сердца, еще до того, как оба мы вступили в борьбу за существование; тому, кто молит сейчас бога ниспослать вашей душе силы покорно снести тяжкое, но неизбежное испытание.