Входте узкими вратами
Шрифт:
Судьба его отца завершилась в ночь на 22 июня 1937 года: «…ночью приехали люди в военном и на той же даче, где мы запускали змеев, арестовали отца и увели. Мы с сестрой спали, отец не захотел будить нас. Так мы и не попрощались».
И он расскажет об этом еще раз, умудренный всей прожитой жизнью, в которой выпали ему и испытания, и искушения, но, пройдя через них, он сохранил в себе дар Божий. Как просто и как горько начат последний его роман «Время и место», в этой книге предвидение своей судьбы и, может быть, скорой кончины, подлинная литература вообще обладает даром предвидения:
«Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца
Надо ли – о кусках дерна, унесенных течением, об остроконечных башнях из сырого песка, смытых рекой, об улицах, которых не существует, о том, как блестела до белизны металлическая ручка на спинке трамвайного сиденья, качался пол, в открытые окна летело громыхание Москвы, мать смотрела сердито, ничего не слыша, мальчик вдруг закричал: «Ведь он обещал!» – и топнул в отчаянии ногой? Надо ли – о том, как мать шлепнула его по щеке, лицо ее сморщилось, глаза зажмурились, и он увидел, что она плачет?..
Надо ли всё это?
Мальчика звали Саша Антипов. Ему было одиннадцать лет. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос и давно состарился. Поэтому никому ничего не надо».
И снова осень. Всю ночь лил дождь, перестал под утро и вновь пошел, смывая последнюю листву с деревьев. Они как-то сразу оголились. Долго стояли зелеными и березы, и липы, только клены, первыми почуяв близкие холода, в день-два превратились в желтое облако. И посыпалась, посыпалась листва с деревьев, легла шуршащим ковром.
На выезде из поселка сквозь мокрое от дождя стекло, сквозь машущие по нему дворники вижу, встречно идет мальчик, школьник, бодро встряхивает ранцем за плечами. И я узнал его: сын Юры Трифонова, такой же, как у него, близорукий, затуманенный взгляд, когда, бывало, Юра снимет очки.
Как бодро шел он под дождем с прилипшими к мокрому лбу волосами, шел, о чем-то своем думая, и легок, весел был его шаг. Вот уже он открывает калитку…
ПОКА МЫ БЫЛИ МОЛОДЫМИ
Не знаю, как другие, но я своим детям, особенно когда они были маленькие, а сына, мальчика, война должна была интересовать, про войну не рассказывал. Почему-то не мог. Виноватым вроде бы мне себя чувствовать не в чем, и нечего стыдиться, хотя и я убивал людей. Но, случалось, и миловал. Я уже писал, как во время Ясско-Кишиневской операции держал я на мушке убегавшего от меня немца, спина его, согнутая в позвоночнике, на мушке у меня была, всего-то и оставалось нажать пальцем спусковой крючок. Не нажал, оставил жить. Ну, да это не объяснение. Просто не мог, в ясные, чистые, доверчивые детские глаза глядя, рассказывать про войну.
А однажды – сын тогда учился в четвертом или пятом классе – призван я был в школу по случаю Дня Победы и, повинуясь родительскому долгу и указаниям учительницы, надел немногочисленные свои наградные колодки, они-то более всего меня стесняли, вроде бы выставляюсь, и мальчик спросил: «Дядя, вы – ветеран?»
Вот так впервые применительно к себе услышал я это слово, мне еще сорока не было.
Что хотел и мог, я рассказал в книгах. Книги – свидетельство о времени великом и страшном, когда решалась судьба нашей родины; каждый, кто участвовал, знал, помнит, обязан оставить свидетельство. На той войне, на Отечественной, не всем выпало совершать подвиги, даже не всем тем, кто способен был и мог, не каждый и до фронта доехал, воинские эшелоны, как, впрочем, и гражданские, бомбили и в тылу, но все вместе – и герои и не герои – все вместе спасли родину в годы небывалого нашествия. И тех спасли, кто ныне живет, получив жизнь в подарок, и за делами своими и заботами повседневными так и не нашел в себе желания и времени хотя бы предать земле кости павших на полях былых сражений; их втягивают в себя болота, мхом заросли они в лесах, и в том их погребение, да ветры укрывали пыльными бурями. Но нет-нет и поныне еще выпашет плуг человеческие кости. «У нас любить умеют только мертвых…» Это про великих сказано, про именитых. А рядовые? Есть ли еще на земле страна, где бы так относились к павшим воинам?
Вот пишет мне человек 53-го года рождения, не такой уж молодой, но явно сбитый с толку национал-патриотическим кликушеством последних лет. Он не хочет меня обидеть: «Вы – один из моих духовных пастырей. До церкви нас не допускали, так что нравственно воспитывались мы на книгах. Воспитались мужчинами, защитниками Родины». А дальше – про заграницу: «Все чаще печатают вести об актах вандализма на захоронениях наших солдат. Вам бы заступиться, Григорий Яковлевич, за память о погибшем солдате. Позаботиться о том чтобы перенести останки на родную землю, пока еще есть что переносить».
Сам он из Старой Руссы, в 42-м году я воевал в тех местах. Там столько не похороненных! А вся 2-я армия, которую Власов предал, – кости и черепа тысяч и тысяч в районе Мясного Бора… Это туда из-за границы переносить останки? Знаю, знаю, что прах миллионов, погибших в фашистских лагерях, – и солдат войны, и никогда не бравших в руки оружие мирных жителей, и детей малых, – развеян по полям Европы, втоптан в землю. Но там, где есть кладбища, в том числе – в Германии, они сохраняются в образцовом порядке, нам бы так научиться. У нас же в лучшем случае – символы, всем сразу: горят вечные огни неведомо над кем, и, как бездомные, возлагаем к ним цветы, не нашлось на просторах нашей родины места для родных могил. А кое-где огни эти уже погашены: дорог нынче стал газ, дороже памяти об отцах и дедах.
Пока мы были молодыми и мыслями все еще там, на войне, словно она не кончилась (это не просто – вернуться в мирную жизнь, многим в ней места не нашлось), бывало, соберемся, выпьем, и если пойдут разговоры, так все больше смешное что-либо вспоминалось: то ли будоражить в себе не хотелось главное, а может, из простого чувства застенчивости. И дух вольности жил в нас, цену что ли начали себе сознавать? Вот это, как мы после убедились, более всего ненавистно оказалось «отцу родному», которого мы всенародно славили: рабами управлять легче.
Помню, стояли мы в Болгарии, поздняя осень сорок пятого года, красива Болгария осенью, персиковая, виноградная пора, а мы ждем – не дождемся, когда же, наконец, демобилизуют нас, домой отпустят, хотя у многих там – ни дома, ни крыши. Тем более – домой. И вот собралось дружное застолье, было это не в редкость, хорошо сидим, и тут кто-то скажи, что у одного нашего начальника, не буду имя его поминать, может, он теперь отошел уже в мир иной, будто бы у него целый прицеп набит награбленным барахлом. А давайте сожжем! В том ли было дело, что мы его не любили, или чувство справедливости взыграло в нас (когда человек выпьет, ему непременно справедливость подай), но сказано – сделано. У нас, у кого они были, даже фотоаппараты поотбирал у всех особый отдел и командование, мол – не дай бог! – пушки наши сфотографируем, тайну военную выдадим. Мало того, что отобрали, так еще как бы под подозрение попадал человек, может, успел уже, выдал, поди знай…
А тяжелая наша артиллерия едва ли не вся осталась в сорок первом году в руках у немцев: у границы, в многочисленных окружениях, какая уж тайна! И в каждом киновыпуске эффектно стреляли наши пушки, и во всех газетах были их фотографии, но тем не менее фотоаппараты отобрали у всех. А тут – прицеп барахла. Еще и застолье не кончилось, он уже пылал. Просто решалось тогда, в молодости.
Впрочем, доводилось мне слышать и героические рассказы. Но странная закономерность: как правило, это рассказывают те, кто был далеко от фронта, немца видел разве что в бинокль, а чаще всего – охраняемого, пленного. Окажешься в таком обществе и чувствуешь, что ты, вроде бы, и не воевал.