Видоискательница
Шрифт:
Голубой с коричневым в разных пропорциях (наличники — стены, стоп-краны — вагоны) — какая-то советская фатальность; ну да — контраст, страна контрастов. Голубой — это серебряный, коричневый — мудрый. Стога — зеленая седина, грустно поющая кислую сухую песенку: измена есть предательство, предательство есть двигатель истории; вот почему в России много желтых цветов; они — винтики предательского механизма; так поют стога, канканируя коричневыми высохшими коленочками.
Пижма, мальва, цикорий существуют здесь. И белые известковые столбы с цифрами. У нас любят цифры — сочные, как кактусы. Ржавые растения очень астматичны: они кашляют и торчат, как никто иной. И снова стог. Мне становится нечем дышать. Нежно-розовые, в охру, поиздержавшиеся лопухи лелеют инстинкты и прохладны на ощупь — хроматической гаммой под дождь. И все завершается всепрощающей
Тут раздался небольшой грохот: с верхней полки упал человек, так как слегка выпил. У нас в вагоне — единственном пассажирском — все немножко выпили, и он забыл, где он. Получился полный стакан в подстаканнике с кровью — мой стакан.
Я ему сказала:
— Сука, что ж я буду пить — жарко же!
Он сказал:
— В пизду, — и умер.
Насыпи песка цвета крем-брюле и прожженные шпалы и балки. Дерево жженое, дерево нагретое, дерево сочное — они, эти дерева, поют гимн моему изысканному обонянию. Это было прежде — полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха, полое счастье с полузнакомым человеком; и я становлюсь полой от совпадений…
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… — железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка — пухловатая при общей худобе — в отверстом растянутом рукаве неясного цвета и материала. Вагонные тени ваяли порочность ее, и почти как в объемных календариках подергивался глаз; это могло быть знаком, могло быть недугом — кто будет разбираться! Поезд — полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской; ты можешь не напрягаться — все равно все ходит ходуном, и ты.
Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной, и жаловалась, что волосы выпадают.
Царица почесала плечо и зевнула — она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидное уютное полукружье. Через десять минут вышел муж — с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была не заперта. Через десять минут она вышла из туалета, еще через пять — он.
Квадратная жена содрогнулась во сне — снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал. Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж. Царица по-свойски налила себе чаю из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть…
только при жене — на жалость. И улыбнулась — ночи, ветру, титану.
Следующим вечером ехали в обратный путь. Похолодало.
Днем она отдавала долги проводникам, замотавшись в рябчиковой пиджак и черный полушерстяной платок, купила красную свечку-пингвина и набор мороженных овощей, чем вызвала очередной приступ хохота железнодорожных служителей. На земле ее покачивало, поташнивало, и она впивалась ртом в мороженный микрокочанчик кольраби. К вечеру начиналось подергивание.
Она открывала купе безошибочно, как словарь на нужную букву. Извинения, сетования, подсаживания; испуг, интерес, опять испуг… выпили.
Вдох, детский воздух, все — я иду, живу, оживаю и — в глаза, суки, смотреть мне в глаза:
— Спасибо. Чудесная курица…
Оно
Есть мощные бабцы, преодоленные, которые, преодолев послеродовой психоз с частичным параличом, начинают худеть, криво кататься на коньках с Ириной Родниной, вести передачи на TV, в которых они с одинаковым жизнеутверждающим-чуть-с-горчинкой-непоправимости пафосом рекламируют порошок «Тайд» и рассказывают об извилистой личной жизни знаменитостей. Есть такие Мюнхгаузены в брючных костюмах с безупречным макияжем: если я сама себя на ноги не поставлю — то кто же меня поставит. Но то — при муже, адекватных родителях и дружеских друзьях, а бывает и без — бегут себе, бегут от рака, а он все пятится назад, а им уже шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, они пробежали уже тысячу километров в одних трусах, не касаясь земли русской… Русские женщины… Домны Мартеновны Островские-Закаленные…
А я стою ближе к экстремально-депрессивным мужикам — диванно-сопливо-героическим, титаническими усилиями воли выгребающим из пьянок и не находящим в себе сил сделать деловой звонок. Умирая от слабости и стеснения, не в силах отстаивать и противостоять, они сидят, нахохлившись, просят чего-то шепотом, сильно заикаясь, а внутри у них — сотни раз горевший торфяник — то здесь, то там дымок — незаживающие черные раны. Естественный отбор прав: меньше эмоций — больше жизни. По своей природномалой чувствительности бабы подымаются из огня, как покойники в крематории, чтобы зомбически-шарнирным способом обеспечить жизнь детей и внуков. Пусть дети будут унижены, но накормлены, раздавлены, но обстираны, одиноки, но здоровы: чистые толстые ничтожества выдаются на обозрение миру — такова их бабья задача на генном уровне. Если они не защемили мужу мошонку болтом своего шарнира — у ребенка есть шанс стать человеком. Блядско-самоходные установки — они на все пойдут ради собственного комфорта и продолжения рода как части собственного комфорта. А выродкам среднего рода остается лежать на обоссанных диванчиках со стаканом в руках, вскакивая время от времени, чтобы поссать да потолкать вперед тележку истории, сладостно напрягая мускулы и поджимая животы.
Каждому свое… Я физически чувствую, как жизнь выпихивает меня из себя — мне нет места в бабьем царстве и мужском кондоминиуме. Я не хочу ни туда, ни туда. Она выпихивает меня — как выпихнула когда-то из меня новое живое существо, обреченное на почти полное сиротство. Послеродовой изнасилованной походкой мною было пройдено по коридору родильного дома энное количество метров; было сообщено отцу о радостном событии.
— Что ты родила?
…Что… Что… Что же?
— Нормальный? Хорошенький? Соболезную…
А на дебильного урода реакция была бы другой?
Соболезную… Шок — неготовность к удару. Соболезную… Шок — неготовность к удару. И, помноженный на послеродовой психоз, о котором тогда слыхом никто не слыхивал, он дал то милое пожарное состояние — не вздохнуть и не крикнуть от боли… Сидишь, ходишь, разговариваешь — вроде нормально, а внутри падают друг на друга полыхающие сосны, огонь жрет воздух, ты ослеплен и оглушен. Но вот на вертолете летит, покачиваясь, к тебе избавление — в рекламном столитровом варианте — Stolichnaya — such pleasure! — лопнет от жара надувная емкость, и спирт прольется на леса, и загорится с новой силой… Such pleasure! А что делать? Я не знаю… Я не боец. Проглоти обиду — она из пизды вылезет. Рано или поздно. Не на отца — так на сына… О каком же воспитании?.. О каком испытании?.. Она — как тесто — прет и прет во все дыры. Она нагоняет через годы и десятилетия — сильная и свежая, в отличие от тех, кого преследует. Залить ее водкой, залакировать пивом, сунуть обратно в обжиг — уже пытались, ни хрена не будет, покрыть финифтью и глазурью, обсыпать стеклярусом и бисером, поставить на полочку, пусть блестит — желто-красно-сине-молочно-белая — слезы, пот, кровь, моча, вылезшие жилы и немного спермы для колорита. Будем делать всякие поделки — так время бежит веселее.
Нечего прикидываться ангелом, если в душе горит торф, нечего изображать из себя хранительницу домашнего очага, если он нарисован на стене, чтобы скрыть разводы спермы и секрета. Не сыграть мне матерь-размноженку, я лучше буду кротом.
А вот самоходная схема:
…но она не отчаялась, себя не потеряла: работала, училась, дрочилась, кормила в косынке, пукала и пускала в дитя дым, чтобы времени зря не терять (он был удивлен), гремела на заводе ключами («Ей очень трудно нагибаться. Она к болту на двадцать восемь подносит ключ на восемнадцать, хотя ее никто не просит») — и вся такая с книгами под мыгой, золушковая — ходит-бродит — страшная, как моя жизнь, а ночью не выдержит, всплакнет, выйдет на лестницу, насрет в подъезде, уйдет в притон, вернется оттуда под утро, собьет шляпу с раннепрогулочного ветерана, оторвет от пиджака орденские планки, выкинет их в Москву-реку, нагрубит бессонно на заводе, включит рубильник в другую сторону, в туалете сворует веник и мыло, перевыполнит план, страшно выматерит очередь за котлетами, схватит с прилавка чужой сверток, пнет ногой малоподвижного кастрированного кота соседки, что грудой жира лежит под яблоней, жует траву и думает, как свинья, о вечном, — но все это мелочи: она преодолеет все невзгоды и наконец отхватит зубами по мощному куску личного мясного счастья и общественного уважения.