Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография
Шрифт:
От составителя
Виктор Конецкий задумывал подготовить книгу на основе материалов своего архива, даже название придумал — ироническое — «Барашки».
«Барашки» — это пена… По словарю: «белая пена на гребнях волн, образующаяся в результате опрокидывания гребней волн под действием ветра; тоже: зайчики, беляки, белоголовцы, белки, белыши, бель, завой, кудри».
К сожалению, такую книгу Виктор Викторович подготовить не успел… Правда, была книга «Кляксы на старых промокашках», в которой он поместил кое-какие «кляксы-барашки»…
Виктор Конецкий не работал «в стол».
Виктор Конецкий был убежден, что и письма, и дневниковые записи, не вошедшие в его путевые книги, материалы выступлений и высказывания в прессе по различным общественным проблемам можно считать подлинным документом времени. И сегодня, перечитывая письма, листая старые газеты и дневники Виктора Викторовича, ловлю себя на мысли, что писатель по-прежнему говорит с нами — настолько четко уловима интонация, его голос, так узнаваема в каждой строчке его страстная натура, так еще близко сказанное им.
И название «Барашки» оставляю — в первой, главной, части книги.
Вторая часть книги включает читательские отклики и воспоминания о Викторе Конецком близких ему по духу людей.
В приложении впервые печатается литературный сценарий кинокомедии «Через звезды к терниям».
Татьяна Акулова
Часть первая
Барашки, или Страницы автобиографии
1
Я из разночинцев, русский, баловень судьбы, пьющий, родился в 1929 году — год Великого перелома у нас и Великой депрессии в Америке — 6 июня в един день с А. С. Пушкиным, что, конечно же, не случайно, и бывшим президентом Индонезии Сукарно.
Убежден, что если бы не война, то не стал бы ни моряком, ни писателем — обязательно живописцем. И обязательно — великим, не меньше Гойи или Рафаэля.
До войны я занимался во Дворце пионеров у Деборы Иосифовны Рязанской. Еще совсем маленьким мне было неудобно оттого, что я рисую лучше ее, и она это сама мне говорила. Помню, после летних каникул показывала мне свою — холодную, даже ядовитую в зелени, живопись — и плакала оттого, что пишет плохо. Потом вытерла слезы и все щурилась, щурилась на свои работы, а потом смотрела на меня с надеждой и, конечно, вздыхала…
А мать иногда говорила, смотря на нарисованное: «Се лев, а не собака!..»
Еще до войны у меня была флегмона под коленкой. Я всю жизнь врал, что это шрам от осколка снаряда. И ни один хирург ни разу не усомнился в моем вранье. Врал всю жизнь, и даже не знаю, в чем была цель моего вранья. А вот то, что в шею контузило под Диканькой, не говорил никому и никогда.
Меньше всего за время литературной работы я написал о нечеловеческих муках блокады — голоде, холоде, смерти. Но в памяти и душе блокада оставалась и остается всегда.
Сидишь с пишущей
Пишут, что я мальчишкой пережил блокаду и все видел. Не было там мальчишеских глаз. Все глаза были одинаково на лбу. Если только они могли туда вылезти.
Как появилось название «блокадник», врать не буду. Вначале оно было засекречено по приказу Сталина и даже для самих блокадников необъяснимо: город Ленина не мог быть окружен, это не допускалось идеологически. Отсюда и все вытекающие последствия. Раз никакого кольца вокруг Ленинграда нет, раз связь поддерживалась через Ладогу — блокады вроде как нет. Но куда такое спрячешь? О блокаде, конечно, узнали не сразу. Но тут и газет не надо было — разъехались ленинградцы по всей стране великой, и сталинский запрет вынуждены были снять гораздо раньше, чем прорвали это чертово кольцо.
Маннергейм дальше своей линии не пошел, потому что боялся ввязаться в крупную драку с противником и нажить массу неприятностей уже в самом городе. В царской России он служил офицером, у него были свои вполне резонные соображения насчет Ленинграда. Он остановился в районе Сосново, почти на линии финской войны, а дальше отдал приказ своим войскам окапываться, и все. Гитлер требовал от него наступления и жутко злился, что никакого наступления не получается.
…Мы жили в коммуналке, часть которой смотрела окнами на канал, который теперь называется Адмиралтейским. Окна вылетели при первой же бомбежке. Комнаты на той стороне квартиры стали нежилыми. У нас там стояло пианино. Однажды на нем образовался сугроб.
Забудьте об электричестве! Вместо него коптилки. Выкиньте из головы отопление: никакого отопления! Буржуйка — и только-то.
Поколение, к которому принадлежала моя мама, еще не такое видело. Устроить в доме печурку для них не составляло особого труда. Брали бак, к нему приваривали или приклепывали трубу, которую высовывали в форточку. И все, тепло. Так жили.
Жгли все, что горит. Я отлично помню, у нас была большущая картина «Сирень». Это полотно с пышным букетом мы кромсали ножницами и кормили им нашу буржуйку.
Думали только о еде, больше ни о чем. Взрывов и стрельбы уже не боялись, все это для нас было уже на втором плане.
Маме ничего не доставалось. Она все нам с братом подсовывала. А сама? Бог знает, как она умудрилась жить и откуда у нее брались силы. Это материнство, это необъяснимо. Поймете ли?
Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, если в зиму 1941–1942 г. их детенышу исполнялось двенадцать лет. Ребенок разом переходил на половинный паек. Детьми тогда считались только те, кто младше двенадцати лет. После этого рубежа существа превращались в иждивенцев, то есть вполне взрослых дармоедов.