Винсент ван Гог. Очерк жизни и творчества
Шрифт:
Его не отталкивала сентиментальность жанровых гравюр* англичан, того же Херкомера, изображавшего весьма трогательно «Рождество в сиротском доме», — тут Ван Гогу виделось выражение сердечности и гуманности. Он даже предпочитал англичан французам Гаварни и Домье. Последних Ван Гог очень любил, но считал, что «благородное и серьезное настроение» английских художников круга «Грэфик» является большим достоинством, чем «язвительность» блестящих французских рисовальщиков. Правда, графику Домье он знал не полностью, а с его живописью и вовсе не был знаком.
По мере того как Ван Гог углублялся в изучение народного жанра, он приходил к печальному выводу: корифеи этого жанра сходят со сцены, а достойных наследников не видно. Великий Милле умер, умер
Наблюдения Ван Гога в известном смысле очень точны: действительно, в 80-х годах наступал повсеместный кризис демократического реализма типа Милле (Ван Гог не пользовался термином «демократический реализм», но он вполне совпадает с тем, что он подразумевал). Вспомним, что и русское
передвижничество в своих классических формах «народного жанра» тоже начинало тогда изменяться.
Кстати сказать, о передвижниках, вообще о русской живописи, Ван Гог не имел никакого представления, едва ли и слышал о Товариществе передвижных выставок. Знай он об этой школе, она, несомненно, затронула бы его за живое. Ведь его собственные зарисовки в то время порой до странности напоминают рисунки Перова, хотя живописные принципы совсем другие.
Он имел более чем смутное представление даже о современном поколении французской школы, несмотря на то что в Париже раньше бывал и там постоянно жил его брат. Об импрессионистах он знал понаслышке, собственными глазами не видел, а то, что слышал о них, его не увлекало. С новыми французскими течениями ему суждено было познакомиться воочию лишь через несколько лет. И тогда только он убедился, что кризис традиций Милле, верно им почувствованный, еще не означал заката и упадка искусства.
Живя в Голландии, заметить это было трудно: здесь «новизна» сказывалась в новом наплыве салонности, в легковесном изяществе, условном высветлении палитры. Такая новизна даже со стороны ее формальных качеств никак не импонировала Ван Гогу с его чуткостью к «настоящему», искреннему, серьезному. Он начинал думать, что ныне «художник — нечто вроде часового на забытом посту». Но продолжал стоять на посту твердо, видя свою цель именно в том, чтобы не дать угаснуть направлению Милле. Изолированный от общества и художественной среды, работающий в одиночку, он лелеял мечту о коллективе художественных единомышленников, которые соединенными силами взялись бы за создание «народного искусства».
Одно, по-видимому, незначительное событие его сильно ободрило и воодушевило. Рабочие гаагской типографии, где Ван Гог время от времени делал оттиски своих литографий, заинтересовались его изображением одинокого старика в богадельне и попросили печатника дать им оттиск. «Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской».
После этого он и загорелся идеей организовать группу художников для выпуска серии литографий о народе и для народа дешевым изданием и большим тиражом. Ван Гог готов был начать хоть сейчас и сделать первые тридцать листов, хотя «я предпочел бы, чтобы их делали художники получше меня». Ничего из этого не вышло: ни художников, ни богатого чудака, который согласился бы вложить деньги в предприятие, не нашлось. Утопический проект остался мечтой одинокого часового на забытом посту.
Несмотря на все разочарования, горести и ежедневные «petite misere de la vie humain» (мелкие невзгоды человеческой жизни), Ван Гог жил такой интенсивной духовной жизнью, так много радости давал ему сам процесс художественных поисков и открытий, что он не соглашался быть и слыть несчастным. «На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю сказочно богат — не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни… Человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных».
Однако судьба с удивительной настойчивостью навязывала Ван Гогу мученический венец. То малое, чего он хотел для душевного покоя — скромный домашний очаг, немного человеческого тепла, скоро было у него отнято. Реальная Христина оказалась слишком мало похожей на скорбно-поэтический образ «dolorosa» (скорбящая), какой он себе вообразил. Это была капризная, сварливая и неряшливая женщина, пристрастившаяся к алкоголю. Ван Гог даже и с этим готов был мириться. Хуже то, что она внутренне походила на тех самых обывателей, которым Ван Гог бросил вызов, соединившись с ней. Она была человеком того же склада, что они, только на другом социальном уровне. Суровая, бедная жизнь с художником ей скоро надоела, она рассчитывала заработать больше своим прежним делом — «самой древней профессией в мире», а может быть, если повезет, найти более состоятельного покровителя. На эту дорогу ее толкала и ее мать, убеждавшая Христину, что Винсент взял ее ради дарового позирования и непременно бросит, как только встанет на ноги.
Ван Гог все это понимал. Наивно-безрассудный в движениях сердца, он вместе с тем обладал достаточно трезвым и проницательным умом. После нескольких разговоров начистоту он сам решил расстаться с Христиной — и она согласилась. Ван Гог испытал при этом известное облегчение, но все-таки ему было тяжело. Он успел привязаться к детям Христины, особенно к малышу, родившемуся и подросшему у него на глазах. Теперь дети должны были переселиться к родственникам Христины, а что будет с ней самой? Несмотря ни на что, воспоминание о хрупкой женской фигурке, однажды встреченной в тоскливый дождливый вечер, еще долго преследовало Ван Гога, и заноза глубокой жалости оставалась у него в душе. Сострадание возрождалось с новой силой при каждой встрече с какой-нибудь больной нищей женщиной. «Я знаю, что Христина — плохая; что я был вправе поступить так, как поступил; что я не мог оставаться с нею… и, несмотря на все это, у меня сердце переворачивается, когда я вижу такое жалкое, больное лихорадкой, несчастное существо».
Осенью 1883 года Ван Гог поехал в сельскую степную местность Дренте на севере Голландии. Тут он никого не знал. Снова один, вернувший себе «постылую свободу», он бродил по степным дорогам — просторы, осенние затяжные дожди, туманное мглистое небо и его отражение в лужах, заболоченные луга, пустоши, редкие хижины, где в сумерках слабо светит красный огонь очага. Он находил большое очарование в равнинных пейзажах, оживляемых причудливыми силуэтами подъемных мостов и мельниц, — тишина, таинственность, покой. Зрелище овечьих отар, бредущих, теснясь и толкаясь, по длинным тополиным аллеям и возвращающихся вечером в загон, как в темную пещеру, где небо, еще светлое, просвечивает через щели досок, виделось ему торжественной живописной симфонией.
Если бы Ван Гог знал картины своего современника итальянца Сегантини, тоже «крестьянского художника», жившего в Альпах (но Ван Гог знал только салонных итальянцев), он бы, наверно, полюбил их за поэзию подобных мотивов. Дрентские степи многому научили палитру Ван Гога: огромное небо над ними, однотонное, серое, но светлое, «нежно-лиловато-белое», определяло тон земли; Ван Гог почувствовал, что локальные цвета почвы обманчивы — надо видеть их и писать в тональном единстве с небом; небо — колористический ключ пейзажа.