Вишенки в огне
Шрифт:
Беззвучно шевелил губами, успевая одной рукой затолкать мальчика за бочку с солёными огурцами, а другой осенять себя крестным знамением.
– Упаси, Господи, душу невинную, маленькую, упаси, Боженька.
Брошенная граната сначала глухо ударилась о дно, подлетела вверх, потом немного прокатилась по земляному полу погреба и застыла в своей страшной силе почти у ног юродивого.
Старик всю жизнь боялся выстрелов, взрывов. Он не терпел, когда стреляют. Это противоречило его естеству. Он знал точно, что люди не должны стрелять друг в друга. Как и знал, что вот от этой колотушки, что упала на дно погреба, исходит смерть, смерть не только ему, но и любимому, самому дорогому для Емели человечку на земле – Васильку. Но он, Емеля, не может позволить смерти забрать мальчика, он сам заберёт её, эту смерть, примет на себя. Зачем же смерть ребёнку? Он
Старик успел в первый и в последний раз в жизни грубо оттолкнуть ребёнка за бочку, а сам наклонился, грудью упал на гранату, вжался старческим телом в землю, уже явственно чувствуя, физически ощущая пока ещё живой плотью смертельный металлический холод под собой.
Приглушенный взрыв долетел и на колоколенку до отца Петра. Страшная боль разрывала грудь, не давала дышать, пошевелиться. Что-то давило и сверху. Кое-как смог поднять руку, нащупал тяжесть на груди. Ладонь прикоснулась к холодному, неживому лицу жены. Как бы ни было больно физически, он всё же понял, почувствовал на себе, ощутил мёртвое тело матушки Агафьи. Не живое, не раненое, а именно мёртвое. Откуда-то с преисподней его житейского опыта, а, может быть, и опыта его прародителей он знал, что мёртвые тяжелее живых. Вот и его жена, его Агафьюшка давила на грудь не как живая. Он знает, как прикасалась к нему жена при жизни. Ошибки быть не может: она мертва. Ужас оттеснил, убрал боль в груди, заменив, заполнив собою всё естество священника. Снова потерял сознание.
Опять пришёл в себя, когда солнце светило уже из – за колхозного сада, уходило на покой. На этот раз слух отца Петра уловил детский крик, детский голосок сынишки. Именно он вернул к жизни священника. Его-то, голос сына, он бы не смог спутать ни с чьим другим, различил бы среди множества голосов и звуков. Батюшка вдруг вспомнил и о сыне, и снова похолодело в груди, но уже не от боли, а от страха, простого человеческого страха, что испытывал он сам, будучи маленьким, таким, как его сынок теперь. Когда было страшно, сильно страшно, тогда сердечко детское, маленькое холодело внутри. Точно так и сейчас холодом обдало душу, в сознании всплыли все события дня, встали перед глазами бой, пулемёт, цепи наступающих немцев, мотоцикл, из которого по колоколенке стреляли, смертельная драка с солдатами, Агафьюшка… И сынишка Васятка, сосед Емеля…
А осипший детский голос откуда-то снизу звал, требовал к себе, искал спасения, защиты, помощи у него, папки, а он тут разлёгся, не спешит к сынишке.
Священник понимает, осознает себя раненым, свое настоящее место вот здесь, на звоннице храма, а к сыну надо вниз. Но как? И Агафьюшка, его Агафьюшка…
Хватило сил повернуться на бок, уложить своё тело рядом с телом матушки, и вот так, обнявшись, пока ещё живой, но уже с мёртвой, он пролежал ещё какое-то время, прощаясь навечно с любимым человеком. Сколько лежал так? Не помнит. Снова звал к себе голос Васятки. Надо идти, живым надо идти к живым. Если сынок плачет, значит, он жив. И если сыну плохо, с ним рядом должен быть он, его папка, его защита, его опора. Он спасёт Василька, чего бы это не стоило. Раньше спешили к сынуле по первому зову мамка с папкой, теперь остался только папка – единственный спаситель.
Мужчина усилием воли заставляет себя встать. Однако его попытка не увенчалась успехом, он упал. Но это его не могло остановить.
Раненый пробует ползти. Больно, ужасно больно, но можно ползти, если перестать думать о себе, о своих страданиях. Надо забыть о себе, о своих болях… Нужно ползти, он обязан ползти, он будет ползти, лететь, бежать. Вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки законам природы, вопреки законам физиологии он сделает это! Там внизу сын, там Васятка. Какая боль?! Какие собственные мучения, если его сыну, его Васильку плохо?!
Вот и лестница. Священник пытается встать, держась за старые, прогнившие, деревянные перила. Это удается. В какой-то момент он застывает стоя, привыкая к такому положению, прислушивается в себе. Робко делает первый шаг, второй… На середине лестницы перила ускользают из рук, ступеньки исчезают, тело теряет опору, и… снова впадает в беспамятство. Он уже не чувствовал, как летел почти с половины пути на землю, не осознавал, где он и что с ним.
В очередной раз пришёл в себя, вернулось сознание, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила. Вечерние сумерки накрыли двор у церквы. Первым делом прислушался к вечерней тишине: тихо, лишь где-то на деревне протарахтел мотоцикл. И снова уловил, услышал не голос, а сипение из того угла двора, где погреб. А может показалось? Пополз туда, превозмогая боль, то и дело захлёбываясь кровью, и отхаркивая сгустки крови. В какой-то момент пробовал не ползти, а перекатывать своё израненное тело, катиться по двору. Однако сразу же к нестерпимым болям добавилось сильное головокружение до очередной тошноты, до потери сознания.
– Сыно-ок, Вася-а-атка-а, – прошептал, выдохнул в темноту погреба, свесившись в люк. – Василё-о-ок, – но ответа не дождался, не успел, не услышал, в который уже раз за этот длиннющий день сознание покинуло его.
Лишь ночью оно на некоторое время возвращалось, приходило, но сил говорить, а тем более, делать что-либо не было. Умом понимал, что надо спасать сына, надо лезть в погреб, а не мог. Помимо боли в минуты просветления душила обида, злость на себя, бессильного, на свою немощность. Хватало силы лишь на зубной скрежет да пальцы царапали землю. Как так? Вот он, отец, папка, а сыну помочь не может? Это осознание своего бессилия, беспомощности бесило, выводило из себя сильнее боли. Порывался встать в такие минуты, и снова падал, впадал в беспамятство. К утру совсем затих, истекший кровью, выбившись из сил, лишь лёгкий утренний ветерок шевелил волосы на разом поседевшей, взявшей мелом голове молодого священника.
В хлеву мычала недоеная и некормленая, непоеная корова, визжал голодный поросёнок, куры разбрелись по двору в поисках пищи.
Дед Панкрат, жена его бабушка Нина сегодня с утра направились в церковь. Надо или службу отслужить, иль, на худой конец, хотя бы свечки поставить за упокой душ убиенных во вчерашнем бою двоих партизан. Немцы-то своих всех собрали, а наших некому собрать да земельке предать. Оружие у них гансы подняли, а тела убитых так и остались посреди улицы валяться. Вот и пришлось деду да бабке заняться. Погибли-то прямо на глазах бабушки: бежали-бежали по деревенской улице как раз против их двора да и упали лицом в песок. Бабушка хорошо помнит, что когда первого тащили старики в землянку, он ещё дыхал. Хрипел сильно, кровь ртом шла, но дыхал, глазами смотрел, однако вряд ли что видел: мутный взгляд тот был, с пеленой, угасающий, предсмертный. Живые так не смотрят, не глядят… Душа его стучалась к выходу, металась в замирающем теле, хотя и дыхал ещё, правда, недолго. Отошёл уже под яблонькой в саду, куда старики притащили да и положили на картофельную ботву, вот там-то и упокоился, сердечный. Дёрнулся раз-другой, и всё: отмучился. А второй сразу помер. Там, на улице. Упал и умер. Лёгкая смерть, царствие ему небесное. Мёртвого убрали туда же, под яблоньку, положили рядком друг с дружкой. Кто они, чьих будут? Да разве ж в этом дело? Вроде незнакомые. Один на нерусского похож, больно чернявый, как грязный весь, глаза узкие, скуластый, волосы жёсткие, черные, как смоль. Молодые.
Сомнения в начале появились у бабушки Нины:
– Православные аль нехристи, басурмане – другой веры погибшие?
Потом дед убедил супругу.
– Раз погибли за правое дело, на нашей улке, в нашей деревне, значит – наши. И вера у них, стало быть, наша, поэтому греха не будет, коль свечку за упокой поставим, а ещё лучше, если и службу отслужить удастся в церквуше. По – христиански всё должно быть, по – человечески…
Но бабушка всё же сомневалась:
– Ты погляди, старый, вроде как не нашей веры – басурманин. Один ещё может и нашей, а этот чернявый – точно басурманин. Не грешно ли обоих отпевать в православном храме, за двоих свечку ставить-то? А вдруг что? Тогда что? Как это будет по христианским законам? Не грех ли великий на свою голову накликаем? А вдруг муки адовы на души безвинные навлечём?
– Не наши за нас не бьются, не погибают, – дед Панкрат сидел, отдыхал, прислонившись к яблоньке, смотрел влажными, слегка выцветшими старческими глазами куда-то поверх сада.
Рядом в борозде на коленках присела жена, тоже отдыхала, настроилась слушать.
– Ведомо: волос длинный, а ум – так себе. Нехристи… басурмане… И скажет же, прости, Господи! Там, – старик хекнул, ткнул скрюченным пальцем вверх, – лучше знают, какой солдат веры.
Раз за Рассею голову сложил, за нашу деревеньку жизню отдал, упал на нашей улице, проть нашего дома дух испустил, значит – нашей, правильной веры. Дура-баба, солдатиков чтоб понимать, надо солдатиком побыва-а-ать, – старик взбодрился воспоминаниями, помолодел вдруг, расправил плечи. Даже голос окреп, почти зазвенел под яблонькой: