Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Переворот произошел в Белинском, конечно, не вдруг, а мало-помалу, как процесс органический, а не механический. В письмах, приведенных в книге Пыпина, можно почти шаг за шагом проследить развитие этого процесса. Вот, например, что он писал из Петербурга Боткину:
«Да, по-прежнему брезгаю французами… но идея общества обхватила меня крепче – и пока в душе останется хотя искорка, а в руках держится перо, – я действую. Мочи нет, куда ни взглянешь – душа возмущается, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка – во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Нет, к черту все высшие стремления и цели! Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить… Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку „О. з.“. Я – литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня; благодаря одуряющему влиянию финских болот и гнусной плоскости, на которой основан Питер, надеюсь вполне успеть в этом…»
По поводу этого отрывка сделаем мимоходом одно замечание, касающееся вообще всей переписки Белинского. Письма Белинского – замечательные литературные произведения,
Прошло еще немного времени, и Белинский делает новый шаг в том же направлении: «С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому, стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло».
Еще несколько месяцев усиленной внутренней работы, перемежавшейся припадками настоящего отчаяния – и «неистовый Виссарион» начинает неистовствовать с прежнею силою, но уже совершенно на другой мотив.
Как бы то ни было, соглашение произошло – и «Отечественные записки» (редактор которых благоразумно и тактично оставил в своем ведении только административную и экономическую часть дела) сделались центром и органом всего передового, талантливого и живого в нашей тогдашней литературе. Идея личности и ее прав, не в духе отвлеченно морального гуманизма, а в смысле задачи простого общественного благоустройства, в смысле требования, вытекающего из самой природы всякого общежития – эта плодотворная идея всецело овладела Белинским. Он развивал эту идею на почве эстетических вопросов и в форме анализа чисто литературных явлений, и то же самое делали его сотрудники-друзья в других сферах мысли и науки. Благодаря этому журнал достиг редкого единства направления и благодаря единству приобрел огромное умственное влияние на общество. В одном из своих писем к Боткину после перелома Белинский с прелестной шутливостью, но и с замечательной ясностью и глубиною определяет все содержание своего нового миросозерцания. «Ты, – пишет он Боткину, – я знаю – будешь надо мною смеяться… (это, в скобках сказать, хорошо характеризует Боткина); но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира! Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься, падай – черт с тобою – таковский и был сукин сын… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель), – кланяюсь вашему философскому колпаку; но, со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, – я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр., пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови… Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом все, – и конца не будет». От этой шутливости веет бодростью, и Белинский чувствовал себя в это время так, по-видимому, хорошо и мирно, что даже об известных русских общелитераторских огорчениях сообщает с добродушным юмором: «в „О. з.“ напечатана моя вторая статья о Петре Великом; в рукописи это точно о Петре Великом и, не хвалясь, скажу, статейка умная, живая; но в печати – это речь о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии».
Такое мирное настроение Белинский, однако, сохранял только для приятелей. В журнале он вел упорную борьбу с противниками своих мнений, которые в это время (1841 г.) успели обзавестись еще одним органом – «Москвитянином», издававшимся под редакторством Погодина и Шевырева. Полемика была вообще одною из любимых стихий Белинского, а в данном случае он тем охотнее бросился в борьбу, что Погодин и Шевырев были все-таки более приличные противники, нежели Булгарин и Греч, и что московский журнал явился выразителем тех самых тенденций, которые только что отвергнул Белинский, но тенденций, доведенных до уродливой исключительности. Идеальный, общефилософский элемент был изгнан из этих тенденций, и они сводились к превознесению не действительности вообще (как это было у Белинского), а действительности национальной. Казалось бы, оно довольно безобидно: всяк кулик свое болото хвалит, как говорит пословица. Но дело, конечно, не могло остановиться на платоническом национальном бахвальстве, а развилось в целое учение, которое тогда называли славянофильским, но которое вернее было бы назвать просто русопятским. Полемика эта продолжалась, однако, недолго, ввиду солидности тех аргументов, которые «москвитяне» выдвинули против Белинского после первой же его статьи о них. «Смотрите, чтобы не было вам какой беды…», – писал впопыхах Боткин в редакцию «Отечественных записок» и сообщал факты, которые действительно пахли «бедою». Позднее, в 1842 году, при появлении первой части «Мертвых душ», Белинский дал славянофилам в лице Константина Аксакова, своего бывшего приятеля и единомышленника, генеральную битву, которая, впрочем, была только эпизодом общей борьбы, разгоревшейся тогда между «западниками» и славянофилами и, в сущности, продолжающейся до сих пор.
Русский человек в большинстве своих слабостей (беспечности, беспорядочности, нерегулярности), как и в большинстве своих достоинств (альтруистичности, сердечной нежности и мягкости, скромности), Белинский в формальном смысле по-русски и работал: полосами и запоями. Дни и недели проходили в письменных и устных беседах с приятелями, в игре в преферанс и т. д. – «глядь, уж и 15-е число на дворе, Краевский рычит, у меня в голове ни полмысли, не знаю, как начну, что скажу, беру перо и статья будет готова – как, я сам не знаю, но будет готова».
Это признание характеризует нечто гораздо большее, нежели простые приемы работы. Дело в том, что сила таланта Белинского заключалась не столько в доказательности его доводов, сколько в убедительности его тона, того постоянного одушевления, с каким он говорил о предмете. Сердце автора давало весть сердцу читателя. А для этого не требовалось ни строгой обдуманности общего плана работы, ни соразмерности частей, ни особой чистоты языка, а требовалось, чтобы автор в каждую минуту и на каждой строке был самим собою, не насиловал ни своего ума, ни своей совести, – условие страшно трудное и невыгодное для всех, кроме таких людей, как Белинский. Белинскому не надо было заметать никаких своих следов, не надо было прятать никаких своих хвостов: он сердился на свои прошлые ошибки, но не стыдился их – и по праву, потому что ведь, и ошибаясь, он оставался все тем же алчущим и жаждущим правды человеком, каким был по натуре. И вот почему его статьи-импровизации сплошь да рядом выходили удачнее, убедительнее, действительнее, нежели его более обдуманные работы. Для его впечатлительной натуры достаточно было небольшого внешнего побуждения, чтобы душа его «встрепенулась, как пробудившийся орел», и, раз начавши работу, возбуждаемый ее процессом, он не только быстро справлялся с нею, но благодаря ей подготовлял незаметно для самого себя и новые темы, и новые идеи, и новые доводы для будущего. Развивая свои идеи, он развивался сам. Счастливая способность, свойственная всем очень даровитым людям, – ассоциировать и обобщать постоянно раздвигала его умственные горизонты. Он мог сказать об идеях то, что сказал Пушкин о рифмах: «две придут сами, третью приведут». А внешние, нужные ему импульсы заключались в самом его положении литературного батрака. «Я – Прометей в карикатуре: „Отеч. записки“ – моя скала, Краевский – мой коршун»; эта забавная шутка Белинского, конечно, не отражала истинного положения дела: коршун Прометея мучительствовал бессмысленно и бесплодно; но коршун Белинского, заботясь о своих интересах, работал на пользу общественную. Более чем вероятно, что без этого «коршуна», без его хозяйских прав над Белинским немалая доля той нервной силы, которая вложена в статьи Белинского, была бы ухлопана на бесчисленные пульки в преферанс, о своем пристрастии к которому Белинский писал в Москву: «страсть моя к преферансу ужасает всех. Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть». [9]
9
Вот как, например, Кавелин рассказывает об игре Белинского в карты: «Поверит ли читатель, что в нашу игру, невиннейшую из невинных, которая в худшем случае оплачивалась рублем, двумя, Белинский вносил все перипетии страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях? Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен и весел… поставя несколько ремизов, Белинский становился мрачным, жаловался на судьбу, которая его во всем преследует, и наконец с отчаянием бросал карты и уходил в темную комнату».
В конце 1843 года Белинский женился на москвичке, сближение с которой произошло летом того года, в одну из его поездок из Петербурга для свидания с московскими друзьями. «Важность этого события для Белинского, – говорит Пыпин, – должна быть ясна читателю из того, что мы знаем о его нравственном настроении в эти годы». Огромная значимость женитьбы для Белинского вытекала не из какого-либо частного, временного, нравственного его настроения, а из всех свойств натуры и характера. Для людей, подобных Белинскому, находящихся в состоянии постоянного возбуждения, радостного или горестного волнения даже по поводу ничтожнейших мелочей, – мир и покой тихой семейной жизни был бы самой лучшей обстановкой в смысле, если так можно выразиться, нравственной гигиены. Белинскому была нужна не Далила, а Пенелопа, и притом такая, которая, кроме хозяйственных талантов и «волооких» очей, имела бы хоть смутное понятие о значении своего Улисса и судила бы о нем не по-камердинерски. К сожалению, этот существенно важный пункт биографии Белинского остается неясным. Госпожа Белинская умерла только в 1890 году, пережив своего мужа на сорок с лишним лет, и Пыпин по чувству понятной деликатности воздержался от опубликования переписки Белинского с друзьями, касавшейся семейной жизни нашего критика. Пыпин только глухо говорит, что «у домашнего очага началась для Белинского новая жизнь, с ее особыми интересами и тревогами»… Ясно, что в «новой» жизни Белинский нашел только «особые» тревоги, хотя и прежних его тревог, нужных и ненужных, осмысленных и неосмысленных, было более чем достаточно для такого «сосуда скудельного», каким был его физический организм.
В конце 1845 года Белинский, так много и плодотворно поработавший для «Отечественных записок», должен был оставить этот журнал из-за каких-то несогласий с его редакцией. Конечно, в этих несогласиях гораздо меньше удивительного, нежели в шестилетнем «согласии» между такими антиподами, как Белинский и Краевский. На вопросы своих московских друзей – как должны смотреть они на этот разрыв, – Белинский писал: «отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. Ведь я тупею со дня на день.
Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без «Отечественных записок», может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много».
Само собою разумеется, что Краевский совершенно не догадывался о значении Белинского, смотрел на него как на литературного чернорабочего и заваливал работой, которая была ниже его достоинства. Белинский был в его глазах только чуть-чуть побольше нежели метранпаж типографии, – и, повторяем, нужно только удивляться долготерпению критика, шесть лет проработавшего при таких условиях. «Дельные предприятия и затеи» Белинского, конечно, не удались и не могли удаться по совершенной непригодности его к практическим делам, но как раз в это время пушкинский «Современник», пришедший в совершенный упадок под редакцией Плетнева, перешел в руки Панаева и Некрасова – друзей и почитателей Белинского. Некрасов был практиком не хуже Краевского, но он был, кроме того, первоклассным писателем, и Белинский мог бы работать в журнале, не тревожась за редакционную сторону дела. Но было поздно. Песня Белинского была почти спета.