Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге
Шрифт:
Двое крестьян на телеге везут мертвого быка. Животное выглядит огромным, больше самой телеги. Между задними ногами видны его яйца, здоровенные и круглые, в мошне размером с сумку, в которой пани Балинт по понедельникам и четвергам приносит с рынка овощи.
Он подумал, что пани Балинт больше никогда не будет приносить с рынка овощи. Или что его не будет в Кракове, когда пани Балинт будет приносить с рынка овощи. Если его не будет, то не будет существовать и их дом, не будет существовать Краков, кроме того, никто не будет знать, что пани Балинт каждый понедельник и четверг приносит с рынка овощи.
Если меня нет,
В любой момент этот мир может исчезнуть. И не будет никого, кто о нем пожалеет. А если и будет, то он об этом не узнает, ведь его-то самого больше не будет. Поэтому лучше, если никто о нем не пожалеет.
Это открытие неожиданно удивило его, хотя нельзя было назвать его вполне открытием. Он и раньше думал о том, что что-то существует, только если он знает, что оно существует.
Пан Хенрик, с момента, когда они выехали из Загреба, был бледным, как те простыни на берегу реки. Отец через каждые несколько десятков километров останавливал автомобиль, чтобы пан Хенрик мог продышаться, но потом, после двух-трех поворотов, его снова начинало тошнить.
– О Иисус, Господь мой! – вздыхал он.
Давид его утешал, говорил, что скоро они увидят море, вон там, за той горой, и чувствовал, что участвует в чем-то важном. Ведь в его присутствии человек из-за страданий призывает Бога, причем совершенно особым образом.
Возможно, впервые Давид чувствовал свое преимущество над паном Хенриком. Его не тошнило. И ему очень нравилось это чувство превосходства. Других тошнит, а ему хоть бы что, и он даже может их утешать.
Когда они добрались до Сушака, было уже заполночь. Город лежал в темноте правильно расчерченными геометрическими пятнами, лишь кое-где виднелся призрачный и слабый голубоватый свет. Как будто это светилась темнота.
Все отели оказались закрыты.
На столбах, натыканных вдоль дороги, мерцали тусклые, желтоватые фонари. Под каждым фонарем на шоссе и чуть шире, на обочине, лежал круг света, краем накладывавшийся на соседний. Это были множества и пересечения множеств. Про них недавно рассказывал ему на уроке пан Хенрик. Он бы хотел сейчас сказать ему это, показать множества и их пересечения, лишь бы пана Хенрика больше не тошнило. Тот сейчас стоял, прислонившись к каменной ограде, и глубоко дышал.
Откуда-то снизу, видимо из какой-то корчмы, доносились мужские голоса, которые под музыку фальшивящего духового оркестра пели строевую песню, отбивая ногами ритм по деревянному полу.
“Vincere о morire…” («Победить или умереть» – лат.) – долетело до них.
– О чем они поют? – спросил мальчик.
– Это итальянский язык, – сказал отец.
– Они поют о победе и смерти. Или одно, или другое, говорит песня. Третьего в их жизни нет, – сказал пан Хенрик.
– Как можно о таком петь? В этом нет никакого смысла, – дивился мальчик.
Они ненадолго остановились в темноте, на широкой обочине, чтобы отдохнуть. И больше не разговаривали.
Давид почувствовал какой-то неизвестный ему приятный запах, который смешивался с запахом сосновых иголок и смолы. Он внюхивался в этот запах как охотничий пес.
Потом они продолжили движение на юг, в сторону Кралевицы и Цриквеницы.
Тот запах оказался запахом моря. Теперь он был повсюду вокруг них, наполнил кабину «мерседеса» – казалось,
«Сладкая малышка Марианна…» – пан Хенрик затянул далматинский шлягер. Он приосанился и пытался побороть тошноту.
– Сюда мы еще вернемся, – мрачно проговорил отец, когда они проезжали через Кралевицу.
Настоящие приключения, те, которые Давид не забудет, покуда жив, начались вскоре после Цриквеницы, на месте, где дорога оказалась завалена камнями после недавнего обвала и автомобиль проехать не мог.
Томашу Мерошевскому пришлось решать: вернуться ли назад в Цриквеницу, где было бы можно снять дом и без заранее обдуманного плана провести там следующие две недели, или же пешком преодолеть целых семнадцать километров до отеля, что в горах, куда, видимо, не было вообще никакой дороги.
По правде говоря, он даже не был уверен в том, что тот отель существует.
Он сидел на каменном дорожном столбике на засыпанной камнями обочине, смотрел и слушал, что говорит Хенрик, который, как какой-нибудь турок, уселся на коврик посреди луга и объяснял мальчику систему времен французских глаголов. Хенрик был вполне бодр, хотя они всю ночь не спали. И был доволен, что дальше не проехать, а значит, его не будет тошнить.
Старику все безразлично, он вообще не думает о том, что будет завтра, в какой постели он проведет ближайшую ночь и будет ли над его головой хоть какая-то крыша или одно лишь звездное небо. Ему безразлично, думал профессор, совсем впал в детство, негодовал он.
Будь сейчас двадцать какой-нибудь год, те времена, когда было известно, кто что делает и где чье место, когда и сам он был в расцвете сил, и перед ним трепетали от страха не только в Краковском университете, он немедленно выгнал бы Хенрика Миллера, моментально уволил бы его, и пусть тот хоть пешком в то же утро отправляется обратно в Краков. Такое пошло бы ему на пользу, пусть немного поразмыслит, поймет, что жизнь – это не беззаботное порхание по миру, не лежание на лугу и не перечисление французских глаголов.
Жизнь – это вечная борьба, думал профессор, в которой побеждают сильнейшие, а о слабых должны заботиться церковные богадельни.
Он даже покраснел от неожиданного приступа злобы.
Ему очень хотелось вскочить и закричать на Хенрика: «Что вы себе позволяете, побойтесь Бога, что это за манеры, что за поведение?», и мысленно он так и сделал, он представил себе, как переходит на другую сторону дороги, а старик растерянно смотрит на него, стоя на коленях посреди луга, словно молится, словно собирается с силами, чтобы встать, спрашивает: «Простите, что случилось?», и, как всегда в драматические моменты, обращается к нему на вы таким тоном, каким словацкая служанка обращается к истеричной даме из варшавской семьи, разбогатевшей на военных поставках…
В этот момент профессор устыдился, силы внезапно покинули его, и он был счастлив, что все это лишь плод его волнения и разыгравшегося воображения.
Счастлив, как и всегда раньше, что не бросился на Хенрика Миллера, старого товарища, единственного, кто оказался готов уйти с государственной службы только для того, чтобы стать учителем его несчастного сына, что не схватил его за шиворот и не вышвырнул из своей жизни. И снова, правда лишь на миг, ему показалось, что все-таки именно так и следовало бы поступить.