Визит к Минотавру
Шрифт:
— Как же это могло произойти? Он ведь сильный человек?
— Нет, он не сильный человек. Он совсем слабый человек, без внутреннего каркаса…
— Как, как? — не понял я.
— Ну, мне это трудно объяснить. Он распорядился собой как бездарный тщеславный строитель. Понимаете?
— Не совсем, — сказал я осторожно.
Она сердито тряхнула головой, раздосадованная моей непонятливостью. Ну и слава богу. Она, к счастью, не знает, что лучшая собеседническая добродетель сыщика не сообразительность, а терпеливая внимательность. Пока человек
— Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно — чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось — и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном?
— Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье?
Она грустно улыбнулась:
— Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю…
— Но не всегда же так было?
Она беспомощно развела руками:
— Да, не всегда. Но его судьба была предопределена.
— Почему вы так думаете?
— Почему? — переспросила она. — Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого…
Я промолчал. Она задумчиво сказала:
— Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе, как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз «гению все дозволено». И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему — нельзя. Нельзя все! Точнее будет — ничего нельзя!
— Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, — усомнился я.
— Не в аскетизме дело. Но гений — это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном — по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени — он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил…
— А Поляков? — спросил я.
— Поляков? — усмехнулась она. — Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный музыкант. Он себя сам лишил многих прав, наделив бесчисленными обязанностями…
— Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову?
— Это в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина — в крахе жизненной концепции Иконникова.
— При чем же здесь Поляков?
— При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков
— У них были и прямые столкновения?
— Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны.
— А что послужило причиной?
Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала:
— Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас снова после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью…
— Но почему? — искренне удивился я.
Она снисходительно посмотрела на меня:
— Вам было тогда пять лет, и сейчас это трудно представить — что такое Ленинград зимой сорок третьего года.
— И что сказал Иконников?
— Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: все, мне пришел конец, они хотят меня угробить.
— Он отказался ехать?
— Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире и кричал: «Я не умею плавать!..» «Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!», — истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка…
— А Поляков?
— Левушка уехал один.
— Они не ссорились перед отъездом?
Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы:
— Левушка — ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде…
Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела им по глазам движением быстрым, еле уловимым.
— С Левушкой поехал наш общий приятель — администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину…
— Камеру?
— Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что надевают на колесо. Достал две басовые струны, привязал к камере футляр со «Страдивариусом» и положил это сооружение в кузов едущего за их «эмкой» грузовика. «Кто знает, что может случиться на такой дороге, — сказал он Прицкеру. — А так я буду спокоен за инструмент — его наверняка подберут из воды…»
Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать.