Внутренний строй литературного произведения
Шрифт:
Динамика, присущая такому анализу, далека от жизненной конкретности. Фигуры финала произведения – Магдалина и русалка— не лица в точном смысле слова, но воплощения полярных страстей, живущих в пределах одной души.
Правда, иногда у Баратынского на пространстве выделенной нами жанровой формы встречаются и показательные исключения: в этих случаях общее понятие становится предметом прямого изображения. Такова, к примеру, «Надпись» 1826 г. – миниатюра, в центре которой своеобразный портрет разочарования. Первое ее четверостишие формулирует поэтическую задачу, а вместе с ней и центральную поэтическую мысль:
Взгляни на лик холодный сей,Взгляни: в нем жизни нет;Но как на нем былых страстейЕще заметен след! [113].Зримости
Символ оформляет собой парадокс – возникает образ пустой формы явления – вид движения, лишенного его сущности, недвижимого движения. В нем таится источник необычайной зрелищности представленного.
В стихотворении этот образ выполняет роль второй чаши весов в системе сравнительного параллелизма. Налицо – необходимая в условиях такой конструкции уравновешенность частей. Правда, можно было бы отметить, что его звенья по своей художественной функции не вполне идентичны. Второе дополнительно: оно призвано иллюстрировать мысль, в общем плане уже обозначенную. Дополнительность, однако, восполняется тем, что именно на пространстве второго звена имеет место акцентный удар – point, совмещающий в себе смысловой центр и итог произведения.
Туже структуру поэт варьирует: он обращается к ней не только в целях создания портрета. Параллелизм Баратынскому представляется уместным, когда речь идет о выражении некой бесспорной истины, тезиса, требующего скорее формулирования, чем анализа (как в стихотворении «Чудный град порой сольется…»). Поэтическое исследование, как правило, предполагает у него миниатюру иной структуры. По большей части она являет собой прямое размышление – рассуждение, разумеется, предельно сжатое.
Стихотворения этого типа появляются у Баратынского во второй половине 20-х годов. Преобладающее положение они сохраняют и в поздней его лирике, неуловимо меняясь вместе с нею. Главное в этих изменениях – преобразование качества мысли, обогащающейся за счет роста эмоциональной стихии. Она пронизывает собой интеллектуальное начало вещи, осложняя (иногда неожиданно!) ее логический рисунок. Этот тип поэтической речи реализует одно из самых заветных творений Баратынского – стихи о «далеком потомке»:
Несмотря на чрезвычайную известность этого текста, решаюсь привести его полностью.
Мой дар убог, и голос мой негромок,Но я живу, и на земле моеКому-нибудь любезно бытие:Его найдет далекий мой потомокВ моих стихах; как знать, душа мояОкажется с душой его в сношеньи,И как нашел я друга в поколеньи,Читателя найду в потомстве я [137].Осип Мандельштам уподобил это произведение посланию в будущее, доверенному волнам океана. Строки Баратынского, – считает он, – одушевляет чувство «глубокого и скромного достоинства» [58] . Именно такое, вполне трезвое и точное понимание масштаба собственной ценности позволяет поставить эту внешне непритязательную миниатюру в ряд творений, воплощающих тему памятника. Исследуя стихотворение Баратынского в контексте этого ряда, С. Г. Бочаров проницательно определяет суть его потрясающей своеобычности. «Поэт негромкого голоса» (а именно таковым Баратынский себя почитал) – в отличие от прославленных художников – видит в факте памяти читателя-потомка событие, радующее своей возможностью, но отнюдь не безусловное. Соответственно, по мысли интерпретатора, надежда на грядущее признание не связывается у автора с пафосом заслуги; «обоснованием здесь являются не заслуги, а самое бытие человека-поэта, оно само по себе любезно и ценно, а не те или иные его характеристики <…>» [59] .
58
Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М., 2002. С. 422.
59
Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985. С. 73.
Отсюда –
Это чтение неизбежно замедленное. Синтаксическое и стиховое членение в произведении подчеркнуто не совпадают; паузы понуждают всматриваться в сказанное. Свободны от них лишь две последние строки. Так реализует себя эффект завершенности интонационной. В финале она сказывается полно, но вне какой бы то ни было педалированности. Рассуждение естественно достигает своей конечной грани.
Поздняя миниатюра Баратынского все явственнее обнаруживает приметы протекания мысли. В его поэзии в целом увеличивается квота субъективного начала. Оно не подменяет собой начало рациональное, но существенно его трансформирует. Ради адекватной передачи момента интеллектуального переживания поэт жертвует безукоризненной стройностью своей миниатюры начала двадцатых годов. Так, в стихотворении «Все мысль да мысль! Художник бедный слова <…>» повышенная экспрессивность речи передает зигзаги потока сознания; в произведение входят проявления диалектики души [60] .
60
См. посвященную стихотворению статью в моей книге «О поэзии и прозе». СПб., 2002. С. 206–220.
Но, поднимаясь в вершинных своих образцах до воссоздания процесса, миниатюра тем не менее остается предназначенной для выражения обобщений, жизненных результатов, итогов. У позднего Баратынского эти изначальные свойства жанра вполне проявляются в его антологических надписях. В сборнике «Сумерки» есть несколько произведений, выдержанных в каноне, созданном Дельвигом. Белый стих, его торжественно плавное звучание явно отделяют их от общего типа стихотворений, составляющих сборник. Но собственно античного в этих надписях немного. В них не только отсутствуют соответственные исторические детали. Как уже говорилось, они могут отсутствовать и у Пушкина, у самого Дельвига. Важнее иное: пластичность, обычно свойственная мышлению, имитирующему древний колорит, у Баратынского уступает место повышенному интеллектуализму. В его надписи он сказывается вполне явно. Поэт также кладет в ее основу прямое суждение. В этом случае, однако, он не стремится выявить признаки движения мысли. Напротив того, суть сказанного неизменна по самой природе своей. Авторитетом веков автор подтверждает аксиомы, истинные сейчас и всегда. При этом связь такой аксиомы с настоящим почти декларируется. Особенно показательно в этом плане следующее стихотворение:
Красного лета отрава, муха досадная, что тыВьешься, терзая меня, льнешь то к лицу, то к перстам?Кто одарил тебя жалом, властным прервать самовольноМощно-крылатую мысль, жаркой любви поцелуй?Ты из мечтателя мирного, нег европейских питомца,Дикого скифа творишь, жадного смерти врага [180].Баратынский опирается на легко узнаваемые источники: это вариант мифа о гибели Геракла, сраженного роем комаров, и известные строки пушкинской «Осени»:
Ох, лето красное, любил бы я тебя,Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.В эпоху Пушкина они являли собой предел прозаизма в поэзии, то есть воспринимались как выражение сугубо современного сознания. На язык такого сознания переводит Баратынский и образную суть мифа – мысль о власти мелочей над душой человека. Сопрягая полярности, поэт пытается создать аналог гомеровского стиля. Эксперимент вряд ли можно считать удавшимся. Совмещая современность и архаику, автор «Сумерек» оказывается на границе с пародией. В последних строках стихотворения есть привкус самоиронии. Он нарушает цельность высказывания – это непременное качество антологической миниатюры.