Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Буц! Буц! "Че вы к нему пристали!" - сварливо, но невыразительно закричала кассирша. Буц! Буц! В недосягаемой дали я увидел приоткрывшуюся дверь в мужское мыльное отделение, где неторопливо, как в аквариуме, передвигались полуодетые багровые люди. Окатило запахом пареной мочалы, и сжалось сердце от того, сколь прекрасна и недосягаема может быть мирная жизнь. Все Бог создал на радость человеку, но высшей радостью оставил унижение чужака...
И тут во мне взыграло наше Мы, превращая постыдное издевательство в прекрасную гибель: я развернулся и со всей силы залепил по зубам первому попавшемуся. И пошло, как я хотел: вспышки в глазах слились в пульсирующее желтое пламя, а я лупасил во все стороны и нет-нет да попадал. Правый кулак
Теперь верещал весь женский персонал, из дверей лезли голые и даже один намыленный. Голых женщин не видел, врать не стану - стыдливость оказалась сильнее любопытства. Интересно, что никто во мне не опознал сына Яков Абрамовича, хотя и про гораздо меньшие мои подвиги обязательно кто-нибудь стучал. Видно, за делом меня захватили настолько не еврейским, что не смогли опознать. Конечно, фас мне тоже сильно подпортили но ведь не в один же миг!
Когда, науку всех наук,
В бою постигнешь бой
Тогда поймешь, как дорог друг,
Как близок каждый свой.
.
Не зря столько сварливых мудрецов и парящих поэтов сошлись, однако, в том, что высшая наука - это мордобой! Именно чужие не поленятся разъяснить чирикающему приверженцу "общечеловеческих ценностей", для чего нужны свои. Наши.
С деревянным лицом, стянутым засыхающей кровью, обмирая от страха и замирая от восторга, я вбежал в середину народного собрания. Все поле охнуло. Пахнуло пафосом, которого Вовка не переносил. Опережая вопль гнева и ужаса, он произнес тоном разочарованного знатока: "Ни хрена не умеют делать. Я его сразу узнал". И, приглядевшись к моему заплывшему глазу, прибавил со вкусом: "Калбита сделали. Обрезка".
Еще мгновение - и хохот был бы наградой моему подвигу и моим страданиям. Наши, к которым я летел как к единой великой личности, уже начали распадаться на штуки - с собственными привычками, с собственными огорченьицами, с собственным счастьицем.
Валерка Колбин, берясь за штангу из вагонеточных колес, всегда говорит озабоченно: "Пробз...ся надо", - и всегда оказывается во всеоружии. Николенко (Никол) очень сложно, в три слоя укладывает чуб, но даже его весенние россыпи веснушек испепеляются в печном жару стыда, когда ему напоминают, что у него отец - повар (по-вар - есть ли слово нелепей!). Баранов и сейчас не перестает бороться с очевидностью - не откликается на кличку "Баран". Довгаль в последнее время намыливается объявить себя блатным, не к месту сыплет прибаутками типа "Эх, е...ся - не рожать" и ждет случая кому-нибудь ни за что ни про что съездить в рыло. Бубырь с Гринем до сих пор косятся друг на друга из-за сухановской собаки. Алька Катков... Но именно Алька сумел натянуть звенящей струной провисший было от насмешки трагический пафос.
– Соотечественники!
– воззвал он снисшедшим на него с небес баритоном, прекрасным и трагическим, как гудок электровоза.
– Братья и сестры! Доколе! Кровь наших братьев! Седины отцов! Горе матерей! Поруганная невинность сестер и невест!
Черты его незапоминающегося (и назавтра снова забытого) лица распрямлялись, словно его подкачивали насосом. Вопреки законам сохранения, с каждой исторгаемой святыней он рос и твердел, как некое фаллическое воплощение нашего крепнущего Единства. Вне себя от счастья, что пролитая мною кровь сделала нас братьями, я пытался заглянуть ему в глаза, стараясь выразить, что я больше ни за что на свете не буду давать ответы на вопросы, созданные для легенд, - но по его бронзовеющим чертам лишь пробегала рябь раздражения, когда он отводил глаза, чтобы не осквернять высокую минуту матово-стеклянной бочке он выглядит призраком. частных лиц рождается Народ, я вдруг вспомнил, что берущие за душу слова ("как отцу", "заместо матери" и т.п.) особенно любят блатные, чье отношение к реальным отцам-матерям очень и очень оставляет желать лучшего. Начинающий еврей, я уже не понимал, что социально близкий - не тот, кто чем-то реальным жертвует нашим святыням (таких дураков практически не сыщешь), а тот, кто знает, что им положено жертвовать.
Так что Алька был прав, избегая меня взглядом, покуда голова его не вознеслась превыше черного зернистого толя на сарайной крыше:
– Велика Россия, а кто с мечом к нам придет!..
На рукаве его исполинского маршальского кителя, где-то на уровне Спасской башни, запылала рубиновая звезда. "Главпур!" - грянуло под куполом моего черепа таинственное петушиное слово: я знал лишь, что пурген - какое-то неприличное лекарство, которым у нас дразнились, - глубинное, очищающее сходство ПУРа и пургена было сокрыто от меня.
– Дмитрий Донской! Сергий Радонежский!
– маршальский китель низвергнулся вниз черным водопадом, укрывши колоссальные сапоги с лампасами каменеющей (мраморнеющей, так сказать) рясой, еще успевшей до полного омраморнения обратиться в тогу.
– Карфаген должен быть разрушен!
– последние слова прогремели с небес на чистейшей латыни, но герои всех времен и народов всегда поймут друг друга без всяких еврейских переводческих школ.
Мы вонзились в багровых и серых Интернатцев стальным клином, алмазным острием которого были Казак и Еврей. Вовка не выносил пафоса, но любил драки. Я не любил драк, но обожал пафос. Результат оказался примерно одинаковый. Багровый и серый был отброшен и скомкан.
С этого дня я сделался окончательным героем, умеющим сражаться не с жалкими силами природы, а с главными врагами человека - с людьми. Оказалось, что до полного геройства мне не хватало только Красоты и Правоты.
Правда, после каждого моего зубодробительного подвига фагоцит Катков начинал обращаться со мной все строже и строже, чтобы я не вообразил, что при помощи таких формальных уловок чужак может проникнуть в пушечное ядро Единства. Но в ответ я усердствовал втройне, надеясь заслужить когда-нибудь и Алькино прощение. В бою Алька ничего не стоил - его, кроме меня, вообще никто не замечал. Но я, которого замечали все, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: своими громкими подвигами я обязан незаметному Альке.
Когда-то я думал, что героев создает война. Но, с отвращением листая жизнь мою, я понял, что героев создает Правота. Великие Народы наделены ею от рождения (если не ею же и созданы) - личности обретают ее в Единстве. Если ты, наступив на ногу незнакомому человеку, подпрыгиваешь как ужаленный и рассыпаешься в мольбах о прощении, если, спрашивая, который час, у первого встречного, ты можешь запнуться от беспокойства, какое впечатление ты на него производишь, - что, кроме Правоты, позволит тебе размахнуться и со всей силы трахнуть этого самого человека кулаком в бровь, в глаз, в губы, в переносицу, чтобы он чавкнул?
Если у тебя целый год (хорошо, если не целую жизнь) стоит в глазах случайно подсмотренный страдальческий взгляд, испуганный жест - что, кроме Красоты, позволит тебе видеть не перепуганного, готового расплакаться мальчишку, словно под некий источник жизни запоздало подставляющего ладошки под жиденькие алые струйки, бегущие из его расквашенного носа, - а - Подвиг? То есть даже не тебя самого, а чей-то будущий рассказ о тебе.
Ну, а если Красота вдруг не сумеет вытянуть из болота, именуемого совестью, жалостью и прочей плесенью, испускаемой хилыми отщепенцами, остальное доделает Риск. Он вознаградит тебя чувством, что ты расплатился за право видеть в чужаке не подобное тебе же существо, чье страдание неведомой электрической силой пронзает и тебя, а - мишень. Самому оказаться мишенью - это здорово меня раскрепощало: "А Они - Нас - жалели?!" Ударить одного за преступление другого стало для меня само собой разумеющимся. "Не было такого преступления, которого я не совершал ради Единства", - попробую-ка я украсть из "Исповеди" другого еврея, провозглашенного третьими евреями совестью русской литературы.