Во сне и наяву, или Игра в бирюльки
Шрифт:
— Но Николай Федорович не случайный человек.
— Я не о нем. Я вообще.
— Ты бы поговорил с Андреем Александровичем…
— Вот так просто? — Василий Павлович усмехнулся и покачал головой.
— Он же будет на твоем дне рождения.
— Это не совсем удобно. И все не так просто, как может показаться на первый взгляд. По-моему, Андрей Александрович знает об аресте Николая Федоровича…
— Но тогда…
— Давай не будем опережать события, — положив руку на голову жены, сказал Василий Павлович. — И не будем паниковать. Иди лучше спать. Утро вечера мудренее, говорили умные люди, и они, безусловно, были правы. — Он вовсю старался казаться спокойным, улыбался даже, однако скрыть тревоги не мог. Или не умел.
— А ты спать не собираешься?
— Мне надо еще немного поработать.
— Все надо, надо, надо, — тяжко вздохнула Евгения Сергеевна, — а потом оказывается, что ничего не надо. Какая разница, Вася, закончишь ты свой доклад сегодня или завтра? До праздников полтора месяца.
Василий Павлович готовился к докладу, с которым должен был выступить на торжественном собрании, посвященном двадцатой годовщине Октября, и относился к этому очень серьезно.
— Разница хотя бы уже в том, — сказал он, — что ни у меня, ни у тебя нет лишних дней. Ты забыла одну из основных заповедей: никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня. — Он рассмеялся, поцеловал Евгению Сергеевну и легонько, нежно подтолкнул к двери.
— А ты не забыл, что у тебя есть жена и что ей всего тридцать?
— Маму-у-ля! — Василий Павлович шутливо погрозил ей пальцем. — Такие разговоры начинают меня беспокоить.
— Жаль, что только начинают. Спокойной ночи.
Знать бы Василию Павловичу, что доклад, над которым он трудился ночами, пытаясь совместить правду, как он ее понимал, и действительность, какой она была и какой ее видели колхозники, перед которыми он должен был выступать, знать бы ему, что именно этот доклад, даже не прочитанный публично, а только представленный для одобрения, явится главным обвинением против него… Он-то как раз в глубине души думал, что такой доклад спасет его в случае неожиданных неприятностей, что любой человек, прочитав этот доклад, поймет, насколько он предан партии, народу, лично товарищу Сталину, и спешил написать его еще и поэтому. Ибо чувствовал, как темнеют, сгущаясь, над его головой тучи. Арест же его заместителя, в честности и преданности которого Советской власти он ничуть не сомневался, внушал уже не безотчетную тревогу, а вполне осознанные опасения. Да вот и Жданов сегодня не принял его, хотя была договоренность…
III
В БОЛЬШОМ сером доме, недавно построенном специально для руководящих работников Ленинграда, постоянно охраняемом милицией, поселилась всеобщая тревога, и эту гнетущую тревогу уловили даже дети. А может, именно дети прежде всего и уловили.
Мальчишки как-то вдруг перестали играть в войну, в прятки, вообще в шумные, веселые игры, и тихо, непривычно тихо стало в замкнутом, хотя и просторном дворе. И возле фонтана в центре двора не собирались, как обычно, бабушки, мамы и няни. Зато дворник ходил с видом победителя, не скрывая уже, что он — хозяин, не улыбался больше никому, не раскланивался ни с кем и подолгу о чем-то беседовал с постовыми у ворот.
Все жили в ожидании каких-то важных событий. В том числе и Воронцовы. Василий Павлович все так же поздно возвращался домой, иногда глубокой ночью, а Евгения Сергеевна, отправив Андрея спать, сидела в кухне, не зажигая света, и смотрела, смотрела во двор. Если в прихожей звонил телефон, она вздрагивала, трубку снимала со страхом и разговаривала шепотом.
Накануне своего дня рождения (этот день отмечался ежегодно, и всегда приходили близкие друзья) Василий Павлович сказал, что ничего готовить не надо:
— Завтра поедем в Колпино.
— Но ты говорил, что придет Андрей Александрович… — со слабой надеждой сказала Евгения Сергеевна.
— Его срочно вызвали в Москву.
В Колпино жила тетка Евгении Сергеевны, и время от времени, но в общем-то довольно редко, они бывали у нее. Она была единственной оставшейся в живых из родственников. Отец Евгении Сергеевны, старший брат Клавдии Михайловны, погиб в гражданскую войну, а мать умерла от туберкулеза, когда Евгении было тринадцать лет. До самого замужества она жила у тетки и, честно говоря, побаивалась ее. Андрей тоже боялся Клавдии Михайловны, боялся и недолюбливал. В отличие от матери, баба Клава — так звал ее Андрей — была не просто строгой, но даже жестокой, на его взгляд, и наказывала за всякий пустяк, не обращая внимания ни на отца, ни на мать. А вот Василий Павлович относился к ней снисходительно, с усмешкой и никогда не принимал всерьез ее вечного брюзжания и болезненной, почти маниакальной приверженности к чистоте и порядку. Впрочем, он высоко ценил ее острый практический ум и большой житейский опыт. И еще, или прежде всего, чувство собственного достоинства, которое позволяло ей, малограмотной женщине, со всеми держаться на равных, и не было в ней ничуть ни подобострастия, ни униженности — она ощущала себя просто человеком среди таких же, как сама, людей и была всегда такой, какая есть. Перед ней, случалось, заискивали вовсе не зависимые от нее люди, она — никогда и ни перед кем. Похоже, она и в Бога не очень верила из-за своего характера, чтобы не попасть под его влияние. Ей было чуждо всякое смирение, хотя других она частенько к смирению призывала. В том числе
и Василия Павловича.
У моего родного деда Самсона было, кажется, двенадцать братьев и сестер. Но к тому времени, как я начал осознавать себя, оставалось в живых трое: дед Македон и две бабушки — Дора и Нюша. Дед Самсон умер еще до моего рождения, а деда Македона хоронили 22 июня 1941 года. Именно тогда я в первый и в последний раз поцеловал покойника.
Баба Дора и баба Нюша жили долго.
Образ Клавдии Михайловны безусловно навеян бабой Дорой. Она была своеобразным центром нашего большого рода. У нее было множество племянников и племянниц, в числе которых была моя мать, а у них — дети, так что бабе Доре было кем руководить. (Своих детей она не имела.) Характером властная, не терпящая никаких и ни от кого возражений (кажется, только моя мать и жена деда Македона не боялись ее), она должна была бы отталкивать от себя, в особенности детей, а между тем все мы ее любили, и не было большего праздника, чем собраться у бабы Доры. По выходным дом ее напоминал бедлам, собиралось сразу несколько семей, и всех она успевала поругать, всем вместе и каждому в отдельности прочесть нравоучение, однако успевала и вкусно всех накормить, а уж ее знаменитые пироги бывали на столе непременно. Нигде и никогда больше я не ел таких пирогов! Возможно, мы, дети, и любили ездить к бабе Доре потому, что она вкусно кормила. Ведь рассказываю я о предвоенных годах, а годы эти не были легкими и сытными, как многим видится теперь. Напротив, это были тяжелые годы, и я хорошо помню, как мать поднимала нас, малолетних, затемно, до трамваев, и тащила в магазин стоять в очереди за маслом или за сахаром.
А у бабы Доры была отличная кухня, как сказали бы нынче.
Она давала обеды одиноким мужчинам. Как правило, это были инженеры, специалисты, работающие на Ижорском заводе. Она набирала (точнее было бы сказать — отбирала, потому что не всякого пустила бы за свой стол, хотя бы и за плату) несколько человек и готовила на них именно обеды. Заодно вместе с ними, насколько я понимаю, кормились и они с мужем. Не случайно она говорила, что чем больше семья, тем дешевле обходится питание. Я очень долго не мог понять этого парадокса, не догадываясь, что она имеет в виду стоимость питания из расчета на одного человека. Наверное, она была неплохим финансистом или экономистом, хотя умела едва-едва писать, а знаков препинания не ставила вовсе. Мужа она буквально вытащила из Сердобска, где они спасались от голода в гражданскую войну, и она же сотворила из него главного кассира Ижорского завода.
Обедали у бабы Доры очень разные люди, но для нее они все были равными, никого она не выделяла и держалась хозяйкой. Более чем хозяйкой. Она держалась так, словно кормит их не за деньги, которые они ей платили, а как бы угощает, и чуть ли не из милости и добросердечия. Если кто-то запаздывал к общему столу — пусть и на пять минут, — она строго выговаривала за опоздание, а уж если кто-нибудь чавкал или, не дай Бог, шмыгал носом, тому доставалось за милую, что называется, душу.
Откуда в ней все это было, не знаю. Отец ее — мой, стало быть, прадед — был рабочим, а дед — уже мой прапрадед — солдатом, он отслужил двадцать пять лет при Ижорском заводе. (Дальше мои знания родословной по матери отрывочны и случайны, знаю только, что далеких прапращуров Петр I пригнал строить Санкт-Петербург.)