Во сне ты горько плакал (сборник)
Шрифт:
– Хорошо? – спросил я, посмотрев на нее, и изумился: глаза у нее были зеленые.
– Хорошо! – сказала она, жадно озираясь и облизывая губы.
– Лучше, чем на Белом море? – спросил я еще. Она опять стала смотреть на реку и вверх по откосу, и глаза ее еще позеленели.
– Ну, Белое море… – сказала она неопределенно. – У нас… у нас… А тут дубы, – перебила она себя. – Как это ты нашел такое место?
Я был счастлив, но мне и странно как-то было и боязно: уж очень все хорошо выходило у меня в ту осень. Чтобы успокоиться, я закурил и стал весь куриться дымом и паром. На Оке со
Когда катер скрылся за поворотом, мы, держась за руки, стали подниматься вверх среди редких деревьев в светлом лесу, чтобы посмотреть еще раз на Оку сверху. Мы шли тихо, молча, как в белом сне, в котором мы наконец были вместе.
Адам и Ева
Художник Агеев жил в гостинице, в северном городе, приехал сюда писать рыбаков. Город был широк. Широки были его площади, улицы, бульвары, и от этого казался он пустым.
Стояла осень. Над городом, над сизо-бурыми, заволоченными изморосью лесами неслись с запада низкие, свисающие лохмотьями облака, по десять раз на день начинало дождить, и озеро поднималось над городом свинцовой стеной. Утром Агеев подолгу лежал, курил натощак, смотрел в окно. Струились исполосованные дождем стекла, крыши домов внизу сумрачно блестели, отражая небо. В номере тяжело пахло табаком и еще чем-то гостиничным. Голова у Агеева болела, в ушах не проходил звон и сердце покалывало…
С детства был Агеев талантлив, и теперь, в двадцать пять лет, презрительно было его лицо, презрительны, тяжелы набрякшие коричневые веки и нижняя губа, ленив и высокомерен был взгляд темных глаз. Носил он бархатную куртку и берет, ходил сутулясь, руки в карманы, на встречных смотрел мельком, как бы не замечая их, так же посматривал на все вообще, что попадалось ему на глаза, но запоминал все с такой неистребимой яркостью, что даже в груди ломило.
Делать ему в городе было нечего, и он то присаживался к столу в номере и держался за голову, то опять ложился, дожидаясь двенадцати часов, когда внизу открывался буфет. А дождавшись, нетвердой походкой спускался по лестнице, каждый раз с ненавистью глядя на картину в холле. Картина изображала местное озеро, фиорды, неестественно лиловые скалы с неестественно оранжевой порослью низких березок на уступах. На картине тоже была осень.
В буфете Агеев брал коньяку и, сведя глаза к переносью, боясь пролить, медленно выпивал. Выпивал – и, закурив, оглядывал случившихся в буфете, нетерпеливо ждал первого горячего толчка. Знал, что тут же станет ему хорошо и он будет все любить. Жизнь, людей, город и даже дождь.
Потом выходил на улицу и бродил по городу, раздумывая, куда бы ему поехать с Викой и что вообще делать и как дальше жить. Часа через два он приходил в гостиницу, и уж ему хотелось спать, он ложился и засыпал. А проснувшись, снова спускался вниз, в ресторан.
День уже кончался, за окном меркло, наступал вечер, в ресторане начинал играть джаз. Приходили крашеные девочки, садились парами за столики, жадно ели воскообразные отбивные, пили вермут, пахнувший горелой пробкой, танцевали, когда приглашал кто-нибудь, и на лицах их было написано счастье и упоение роскошной жизнью. Агеев с тоской оглядывал знакомый огромный и чадный зал. Он ненавидел этих девочек, и пижонов, и скверных музыкантов, которые пронзительно дудели и стучали по барабану, и скверную еду, и здешнюю водку-сучок, которую буфетчица всегда недоливала.
В двенадцать ресторан закрывался. Агеев еле взбирался к себе на третий этаж, сопел, не попадая ключом в замочную скважину, раздевался, мычал, скрипел зубами и проваливался в черноту до следующего дня.
Так провел Агеев и этот день, а на другой, к двум часам, пошел на вокзал встречать Вику. Он пришел раньше, чем надо, глянул мельком на перрон, на пассажиров с чемоданами и пошел в буфет. А ведь когда-то у него начинались бродяжья тоска и сердцебиение от одного вида перрона и рельсов.
Водку в буфете принесла ему высокая рыжая официантка.
– Гениальная баба! – пробормотал Агеев, восхищенно и жадно провожая ее взглядом. А когда она опять подошла, он сказал:
– Хелло, старуха! Вы как раз то, что я искал всю жизнь.
Официантка равнодушно улыбалась. Это говорили ей почти все. Заходили в буфет на полчаса и бормотали что-то, по обыкновению пошлое, и уходили, чтобы никогда уже больше не увидеть ни этой станции, ни рыжей официантки.
– Я должен вас писать, – сказал Агеев, пьянея. – Я художник.
Официантка улыбалась, переставляя рюмки на его столе. Ей было все-таки приятно.
– Слышишь, ты! Я гениальный художник, меня Европа знает, ну?
– Художники нас не рисуют, – немного не по-русски выговорила официантка.
– Откуда ты знаешь! – Агеев посмотрел на ее грудь.
– О! Им надобятся рыбаки. И рабочие, стрел… стрелочники. Или у нас ярви имеет островок и деревянная церковь. Они все едут туда, еду-ут… Москва и Ленинград. И все вот так, в беретах – да?
– Они идиоты. Так мы еще встретимся, а? – добавил он торопливо, слыша шум подходящего поезда. – Как тебя звать?
– Пожалуйста. Жанна, – сказала официантка.
– Ты что, не русская?
– Нет, я финка. Юоналайнен.
– Ух, черт! – пробормотал Агеев, допивая водку и кашляя.
Расплатившись, помяв Жанне плечо, он весело пошел на перрон. «Какая баба пропадает!» – думал он. И, прищурившись, смотрел на голубой экспресс, мелькавший вагонами уже мимо него. От напряжения, от мелькания вагонов у Агеева закружилась голова, и он отвернулся. «Не надо было пить», – рассеянно подумал он и вдруг испугался, что приезжает Вика, и закурил.
Народ шел уже с поезда на выход. Агеев вздохнул, бросил сигарету и стал искать Вику. Она первая увидала его и крикнула. Он оборотился и стал смотреть, как она подходит в черном ворсистом пальто. Пальто было расстегнуто, и коленки ее, когда она шла, толчками округляли подол платья.
Застенчиво подала она ему руку в сетчатой перчатке. Волосы ее выгорели за лето, были пострижены, спутаны и падали на лоб. Из-под волос на Агеева испуганно глядели с татарским разрезом глаза, а рот был ал, туг, губы потресканы, сухи и полуоткрыты, как у ребенка.