Во сне ты горько плакал (сборник)
Шрифт:
Никита пошел к себе за стенку, нащупал в темноте кровать, повалился, сразу услышал, как дурно пахнут подушка и одеяло, успел только подсунуть ладонь под щеку, и сразу поплыло перед ним болото, закачалась топь, потянулась деревянная тропа, а по сторонам грозно и загадочно раздавалось «Уыыыыыыыпппп!..» Он еще не понимал, почему болото и куда он идет, а сам уже жадно спал.
Проснулся он от крика.
– А-а-а! О-о-о! – кричал на печке старик.
«Что это? Почему я во тьме? А, старик!» – вспомнил Никита и тут же услышал тихие голоса за перегородкой, скрип лавки, даже в стену избы стукало что-то.
– Да лезь же ты! – напряженно шептал Илюша. – Кому говорят, ну! Скорей… Ух, черт, тя-жел-ая!
– Обожди, обожди… – шептала она. – Руки пусти, слышь! Пусти, больно! Да влезу я, влезу! Там вон старик орет, может, помирает…
– Не помрет… Давай, давай!
– Да больно же! Офонарел ты? Руку пусти – коленку поставлю. А друг твой спит?
– Спит, спит… Давай… Тихо! Вот так…
– А-а-а! О-о-о! Пусти! Пусти – твою мать! – заорал, задыхаясь, на печи старик.
У Никиты стало холодно в животе, сердце колотилось, но и сон душил его, навивался. «Сволочь! – думал Никита, засыпая. – Плевать! Счастливый… Победитель! Не в этом главное». И он стал думать что-то очень хорошее про себя, как он кого-нибудь встретит, и тогда будет не то что здесь, а это так – бодяга, а не любовь, сука этот Илюшка, подонок! И он уже ничего не слыхал больше.
И еще раз он проснулся – на стене, на темных бревнах над его кроватью был желтый квадрат света, и ему показалось, что лучи идут по избе мимо печи и упираются в стену над ним. «Солнце встало! – испугался он спросонок. – Проспали!» – посмотрел на часы, но не мог разобрать: одна стрелка стояла на четыре, другая возле часу. Он поднял голову, поморгал – старик зажег лампу на кухне, лампа стояла на столе, а старик, вытянув руку, кряхтя, двигался куда-то. Никита поднялся, затопал босой к лампе, поглядел на часы – было двенадцать минут второго. «А! Спать, спать…» – подумалось ему, и он, качаясь, словно пьяный, цепляясь за печь, добрел до кровати, опять повалился и тут же, как ему показалось, проснулся от грохота.
После грохота были тьма, хриплый стон из тьмы и потом голос старика…
– Мать! А мать… Иди скорея! Ма-а-ать! – вдруг заорал он отчаянно.
– Чего, чего ты… Иде ты? Чего там? – забормотала старуха на своей кровати.
– Иди скорея… твою мать! – злобно, визгливо кричал старик. – Иди, я в тару упал, встать не могу…
«В какую тару? В какую тару? О черт, ну и ночлег достался!» – подумал Никита, окончательно проснувшись.
Старуха уже шла ощупью к печке. Она дошла, все время спрашивая: «Иде ты?» – и старик каждый раз подавал ей голос в ответ. И началось там у них какое-то сопенье, начался громкий старческий говор, когда старикам нет дела, что кто-то спит у них, ни до кого им, до себя только, когда они где-то далеко-далеко, в своих годах.
– Бродило, бродило ты старый, – кричала во тьме старуха. – Чудо ты ночное, и кто тебе велел слезать-то?
– Три кружки… – говорил в ответ старик с усилием. – Три кружки чаю выпил… Выпил, это-то меня и смутило…
И закряхтел, застонал, задышал, а старуха, видно, подпихивала его снизу, кричала:
– Ногу-то, ногу куда прешь! Сюды вот на приступку ставь, руками-то цапайся, цапайся, ползи-и! Ползешь?
– Ползу-у!..
А ночь между тем длилась. Никита не мог уже спать, и не старик со старухой растревожили его, а то, что происходило за перегородкой, и как там смеялись, прыскали, и он понимал, что они слушают стариков и им смешно, что старик упал в «тару», но им еще и не потому смешно, а так просто, потому что они не спят, как он, в душной темноте, а лежат вместе в ночном слабом свете. Вот, значит, как. Им весело! Как это у Пушкина? Ах, да как же это? А! Вот как: «Вся жизнь – одна ли, две ли ночи…» Вот она и пришла к нему, уж он-то знает свое дело, и в клуб поэтому пошел. Пошел бы он в клуб просто так! А он пошел, и все у него вышло, а потом ждал, чай пил и ждал, курил, «спасибочки» говорил. «Никита, – говорил, – милый, грандиозно», и разные слова, а сам знал и ждал, и она, наверно, ждала где-нибудь там – ну, я не знаю! – где-нибудь на огородах, за баней, когда же погаснет свет, когда все заснут, чтобы прийти. У, шалашевка! А он потом говорит где-нибудь в компании, ноги свои длинные вытянет и говорит о себе: «Я не умею, – говорит, – я просто теряюсь, я робкий, вот Никите везет!» – ах ты сука, гад!.. Бедная старуха, бедный старик – не дай Бог дожить до такой старости, о-о, не дай, не дай Бог. А они прощаются? Спишетесь? Хрен он тебе напишет, дура ты третичная! Написал один такой… «Вся жизнь – одна ли, две ли ночи»! – вот так, дура, это не кто-нибудь сказал – Пушкин сказал… Не дали поспать, черти, уже на пристань идти надо.
Он поднял голову и поглядел под занавеску на пол. Было совсем светло.
– Илюша! – позвал он.
Илюша молчал.
– Слушай, который час?
– А? Никита? Что ты, милый? Ты проснулся?
– Давно уже! – сердито сказал Никита и посопел: – Который час?
– Без четверти три…
– Надо идти.
– Да, да… – Илюша зевнул. – Ах, сейчас поспать бы! Ну – идти так идти… Чай не будем пить?
Через десять минут они подходили уже к пристани. На катере давно собрался народ – бабы с бидонами, с кошелками, девчата в надвинутых козырьком платках, два-три парня. Все сидели на корме, молча смотрели на озеро. Северо-восток уже горел, уже казалось, что там встают световые дрожащие столбы, деревня была освещена, и стены и крыши были бледны. Вдали по озеру двигались лодки, люди в них там наклонялись и наклонялись, играла рыба… «Уыыыыыыыпппп!» – вздохнуло опять неизвестно где, и все посмотрели на озеро, но в разные стороны, потому что никто не понял, в каком месте раздался этот загадочный звук.
Кого-то ждали, матрос заглянул в рубку, ему что-то сказали там, и он побежал наверх по берегу, скрылся и закричал, а ему тоже отвечали криком издали. Потом матрос показался с парнем – тащили плоские коробки с кинолентами. Скоро загудел дизель, и за бортом зафыркала вода.
Катер тронулся, косо, боком пошел от берега, и ветерок тронул лица холодом. Скоро стал виден весь плоский берег и вся деревня. Илюша – теплый, усталый, ласковый – положил руку на плечо Никите и с широкой улыбкой глядел на деревню, будто надеялся увидеть что-то. И опять улыбка его была не для себя только, но и для всех, будто все вместе с ним тоже глядели на деревню и искали что-то. Но никто не глядел назад, наоборот, смотрели все на озеро, на рассвет, на далеких рыбаков, следили за утками. А утки уже летали вовсю, присаживались стайками на воду, а вода была светла, и чем дальше к горизонту, тем светлее и воздушнее, и дальше стайки уток, казалось, плавают по воздуху.
– А? Никита? – сказал Илюша, восхищенно глядя на Никиту. – Грандиозно, а? Я тебя страшно люблю, Никита!
В лице Илюши что-то дрогнуло, он подумал секунду и вдруг поцеловал Никиту, очень нежно, слабо и почему-то за ухо.
Никита освободился из-под руки Илюши, подошел к борту, поглядел на шипящую, вываливающуюся из-под носа волну и хмуро закурил. Он ненавидел Илюшу, но знал, что это потом пройдет, и он опять будет его любить – такой тот был нежный, когда хотел. И он знал еще, что все это ему потом вспомнится – и клуб, и озеро, и эти северные девчата, и как он пил спирт за углом, как ему было хорошо, как все-таки хорошо, – вот старику плохо, бедный, бедный старик, – а ему хорошо.
Плачу и рыдаю
Их было трое – ни много ни мало, а как раз в меру для недельной жизни в лесу, охоты и разговоров. Старшему было лет сорок, был он косолап, лохмат, черен, но со светлыми длинными глазами, все время восхищался природой и любил поговорить. Звали его Елагин.
Другой – лет тридцати – был коренаст, груб и насмешлив, хотя имя имел тихое, мечтательное: Хмолин. Он служил егерем, охотился с детства, кажется, только и делал всю жизнь, что стрелял, и ко всем городским, которые приезжали к нему на егерский участок, относился с пренебрежением.
Третий был просто Ваня, свеженький мальчик со щечками, веснушками, с постоянной радостной улыбкой – покорный и услужливый. Ване было лет пятнадцать, и приехал он с Елагиным.
Днем они охотились на уток, но почти всегда неудачно – не было у них ни скрадок, ни подсадных, ни лодки, а утки держались всегда далеко от берега и взлетали чуть не за километр.
Зато вечерами была тяга, и тут уж пальба раздавалась на весь лес, и убивать случалось часто. Пришли на тягу они и в этот вечер, тотчас стали каждый на свое любимое место и подняли лица к небу.