Вода и пламень
Шрифт:
Очень жаль. Нам так хотелось порадовать его, мы были тронуты проявленным гостеприимством… Тормоз проверил груз, обойдя все кругом, дабы удостовериться, что ничего не забыли. С земли он поднял какую-то вещь. Рыбак расплылся в улыбке. Глаза его светились добротой, он переводил их то на нас, то на чудесную вещь – консервную банку из-под сгущенного молока…
Горький привкус разочарования
Шагаем. Слышен лишь ветер – неутомимый дворник пустыни. Когда начинается самое пекло, устраиваем привал под редкой сенью колючего деревца. Потом снова шагаем до ночи… Вспоминаю окончания этапов в мавританском Адраре, дробный топот верблюдов, крики «геш-геш» караванщиков – туарегов в синих тюрбанах, их сверкавшие глаза и озорную, чуточку свирепую улыбку. Туареги понукали верблюда пяткой, ударяя в определенное место на шее. В сумерках мы останавливались, укладывали верблюдов и снимали с них вьюки. По земле скользили быстрые тени. На каждой остановке нас ждало чудо: обжигающий сладкий зеленый чай; после него ели рис с маслом, сбитым из овечьего молока. Поев, мы благоговейно заворачивались в одеяла и смотрели в небо затопленное половодьем звезд, по которому плыл тоненький серебряный ковчег луны…
Здесь у нас не было ни верблюдов, ни пищи. В конце этапа мы едва ковыляем налитыми тяжестью ногами по раскаленным камням, рот как будто залит гипсом, иссушающий ветер дерет лицо. Но, несмотря на сосущий голод (а может быть, именно из-за него), мы чувствуем себя настоящими кочевниками, сжившимися с пустыней.
Враждебная земля, по которой мы сейчас шагаем, действительно кажется коркой планеты, из милости терпящей жизнь. Все здесь безмолвно вопиет; жизнь – исключение, а не жизнь – правило. До смерти – один шажок. Среди обугленных скал и песка возрастает значение смерти. Ее очевидность становится наглядной, и мало-помалу проникаешься ею. На поверхности громадной массы Земли, а в таких местах особенно ощущаешь ее невероятный
Конечно, в другой жизни нам помогает все: улицы и деревья, дока, поезда, работа, борьба, удовольствия, искусство, тщеславие и деньги, сады, фонтаны… Даже слова от постоянного употребления теряют свой изначальный смысл. «Все мы смертны». Никто не пугается при этом: ни говорящий, ни слушатели. Но ту же фразу вряд ли решишься произнести в пустыне.
Здесь ничто не застилает взора, мысль упрямо цепляется за следы небытия вокруг – небытия, в котором еще недавно обретали человеческие существа. Инстинктивно начинаешь думать о том, что можешь оставить на память о кратком миге, проведенном тобой на свете… Разве только нагромождения в пустынях, каменные склепы, пирамиды царей или скромные могильные камни, так взволновавшие нас на необитаемом острове. Здесь рождались религии. Все предавались раздумьям в пустыне: Моисей и Иисус, Магомет и Будда.
Но душа взывает и оплакивает не самое себя. Истинная трагедия в том, что, умирая, мы покидаем тех, кого любим. «Крики отчаяния и заламывание рук – нет, я не смогу вынести этого зрелища», – писал Сент-Экзюпери, потерявшись в ливийских песках и думая, что настал последний час.
На долгом пути, приближавшем нас к привычной жизни, я невольно вернулся к мыслям, посетившим меня год назад в широких степях Адрара. Я подумал тогда, что вездесущее присутствие смерти порождает у человека жажду утешения и надежды. Когда сейчас я вновь вышел из узких пределов привычного бытия и освободился от суеты, как советовал Экклезиаст, неизбежность конца встала передо мной, не прикрытая никаким искусственным экраном. Но утешение себе я искал не в будущей жизни, которую воображает душа, а во всемогущей радости любви.
Это любовь матери к ребенку. Любовь мужчины к женщине – непрерывающаяся цепь продолжения жизни. Любовь оставшихся жить к тем, кто их породил и довел до взрослости.
Это любовь работников, занимающихся одним делом – созиданием или познанием. Любовь человека к миллионам других людей, которые на всей планете борются и страдают, трудятся и оберегают чудесное творение, которое сообща нам удалось вырвать у минерального мира, – человеческую жизнь.