Волчья шкура
Шрифт:
Я знаю: вряд ли возможно описать то, что произошло с ним, а объяснить уже и подавно. Речь здесь идет о «частичной смерти», о событии в высшей степени таинственном, которое мы, стремясь проникнуть в его суть, можем разве предположить, но отнюдь не доказать. Представьте себе Малетту, изнемогшего от усталости, от ненависти и отвращения, Малетту, заляпанного грязью, перепачканного глиной, которая остро пахла мочой проезжавших и проходивших здесь. Он силится пробраться через сухостой Кабаньей горы, ощупью, как слепой, бредет от дерева к дереву. Уже знает, что заблудился, уже знает, что ему придется ночевать в лесу, но страх перед такой ночевкой гонит его все дальше — от тьмы к тьме. Пот ручьями струится по его лицу. Волосы, в которых запутались сухие листья, мокрыми космами свисают на лоб. Мокрая холодная одежда
Так вот оно и совершается: Малетта утрачивает часть своей жизни, часть своей силы и тем самым — своей материи, из-за того, что высвободилось в нем, из-за того, что и раньше в нем присутствовало, но лишь теперь, наделенное жизнью, принялось расти в образовавшемся вакууме.
Что-то изнутри ударило его в живот (как ребенок, впервые шевельнувшийся в материнской утробе). Может быть, это тот, другой, которого он носил в себе? Тот повешенный, которого он давно уже считал мертвым? Но теперь это набухало в нем, как чудовищный плод, грозя разорвать его тело. Или это было то ужасное, что набросилось на него у печи для обжига кирпича? То, что выглядывало из-за фотографий и рвалось из глаз Ганса Хеллера? И тут это начало его перерастать. Начало выступать из него. Вместе с потом лилось из всех его пор, щекотно соскакивало с ногтей, с кончиков волос, со всех сторон окружая его грозным нимбом, окутывая облаком вони: страшное Нечто, чернее ночи.
Тут он стал кричать, кричать от ужаса, как истерическая женщина, и лицом вниз бросился на землю. (Он вдруг как бы изрешетил завесу, отделявшую наш мир от потустороннего.)
А сейчас о приключении Караморы, о том, что дальше с ним произошло и о чем он до поры до времени помалкивал — то ли из благоговения перед необъяснимым, то ли боясь, как бы его не сочли сумасшедшим.
После фиаско, понесенного им в роли передней части козы, с животом, словно вывернутым наизнанку, он — вместе с несколькими приятелями и козьей задницей — кутил и бражничал в «Грозди» чуть ли не до полудня. Затем пошел домой обедать; после обеда спал часов эдак до четырех, а проснувшись, взял свою гармонь и под собственную музыку и пение отправился в Плеши, полный решимости продолжить попойку и утопить в вине свою обиду. Там у него тоже имелись «друзья и благодетели», как он выражался, люди, которые его поили за удовольствие ббзнаказанно над ним издеваться. С ними он провел конец этого дня и вечером в половине одиннадцатого покинул трактир в Плеши. Неустанно играя на гармони, как будто для того, чтобы не кончился этот праздник, провожаемый улюлюканьем других посетителей (остававшихся там до четверти первого), он вышел в ту самую ночь на дорогу к Тиши. Сначала, если можно так сказать, заботливо окруженный домами, он зашагал по темному шоссе в северо-восточном направлении. Несколько еще освещенных в этот час окон швыряли ему под ноги светлые дубинки, он же, окрыленный алкоголем и музыкой, спотыкаясь, перешагивал через них, словно через перекладины положенной на землю стремянки, перешагивал через узенькие, отсвечивавшие красным перекладины и через широкие бездонные отрезки мрака. Но потом и это кончилось. Потом даже последние дома остались позади и он перестал видеть что-либо, кроме ночи. В трех шагах от него с дороги поднялось ее тело, кромешный черный вал.
Карамора остановился (он человек не робкого десятка, но и не такой уж смельчак). Музыка замерла на жалобном звуке, задохшемся в ватной плоти мрака. После недолгого колебания, протрезвев от зрелища, которого, собственно-то, и не было, да от озноба, который напал на него, словно он вдруг остался голым,
Он думал: с этим матросом я расправлюсь! Вгоню ему нож в брюхо! (У него имелся огромный перочинный нож — обидно резать им только хлеб да сало.) Или, продолжал он думать, размозжу ему башку молотком. Буду колотить по ней, покуда вместо головы у него на плечах останется только кровавый ком.
Он ясно все это себе представил. Нарисовал в воображении этот кровавый ком, из лица матроса сделал гуляш по испытанному и довольно безразборному рецепту трактирщиков: мясо и мозги — с добавлением перемолотых костей и обломков зубов. Когда гуляш был готов и приправлен луком (у Караморы все время была отрыжка луком), он добавил еще глаза, голубые моряцкие глаза, один сунул туда, другой сюда — куда вздумалось и где им вовсе и быть-то не полагалось. Еще добавил два крутых яйца, чтобы выглядело поаппетитнее (Франц Биндер называл это блюдо «цыганский гуляш»).
А потом, потом я его растопчу, думал он. Да! Да! В землю втопчу! (Он наступил на что-то мягкое, пружинящее под ногами, ему почудилось, что на труп, но это была кучка конского навоза.) Буду попирать его обеими ногами! (Лошадиные яблоки невидимо закувыркались по дороге, и вонь их распространилась в ночи.) Пока он не лопнет и не выскочит из штанов, как кровяная колбаса из своей оболочки!
Опьяненный этими видениями больше, чем вином, он тащился через мрак, как через ничто, и наконец добрался до Тиши, до огромного черного замка, которым нам служила Кабанья гора.
Там наверху живет эта сволочь! — подумал он. Небось спит сейчас в своей постели! И еще: я мигом его укокошу. Мне туда дойти десять минут — не больше.
Он глянул вверх. Но там все было черно. Гора и небо слились, превратившись в черно-серую требуху, которая выступала из ночи, словно из сточных каналов, и сальными комьями катилась вниз по склону.
Тут у него вдруг прошла жажда крови, напротив, ему стало казаться, что это его преследуют, что это он сам намеченная жертва, он схватился за гармонь, висевшую на ремне через плечо, и извлек из нее несколько звуков, чтобы разогнать страх.
Эта гармонь (ее потом отдали в сиротский приют) была странным инструментом, таких в наших краях никогда не делали. Восьмигранная, очень маленькая, она тем не менее растягивалась, можно сказать, до бесконечности.
Играя на ней, Карамора походил на танцовщика со змеей. Вернувшись с фронта, он обнаружил ее на дворе родительского дома. Гармонь в свое время принадлежала одному из иностранных рабочих, которые всю войну батрачили у здешних крестьян и которым, когда их впоследствии отсюда увезли, пришлось бросить на произвол судьбы свои скудные пожитки. У гармони был совсем особый лад, кой-кого заставлявший смеяться, лад, напоминавший плач ребенка в темноте, — совсем маленького, брошенного ребенка. Но в этот миг своей никчемной жизни, хотя порой и казавшейся ему достаточно забавной и неправдоподобной, Карамора был тем самым ребенком (давно уже покинутым людьми, а теперь еще и богом), гармонь же была его голосом, зарыдавшим во мраке.
Слева ему ответило эхо. И тотчас же другое — справа. Но больше — ни звука! У гармони перехватило дыхание. Ни звука! Черная бездна, в которую он погружался: беда, отчаяние, обвал, конец! А на другой стороне впотьмах поле под паром, кирпичный завод, невидимый в темноте (уставившийся в ночь пустыми глазницами), на секунду выдавший себя звуком, что с каким-то странным лаем отскочил от его стен, и больше ничего! Пустой звук, тут же сорвавшийся вниз головой, и зажужжавший в ответ телеграфный столб… Он стоял совсем близко, но видно его не было. Карамора вытянул руку — пустота!
Тогда он снова начал играть, и его игра снова огласила воздух и снова, искаженная, от чего-то отскочила (казалось, кирпичи сыпались друг на дружку), и ночь не желала светлеть, ибо луна оставалась за пеленой облаков, а может, она еще не взошла. Только телеграфный столб продолжал жужжать — хотя все еще было неясно, вправду ли он стоит так близко. Карамора внезапно почувствовал обострившимися нервами (вернее, шестым чувством отъявленного бездельника), как что-то, привлеченное жалостным сетованием гармони, на него надвинулось из темноты.