Волк
Шрифт:
— Пап, совсем не действовать на нервы учителя ученик не может — такова жизнь.
— А не будет ли в другой школе то же самое? — с подковыркой спрашиваю я.
— Да она узурпатор какой-то, — не чувствуя с моей стороны поддержки, злится сын.
— Учительница сильная личность? — Андрей пожимает плечами. — Да, все не так просто, — с тяжелым вздохом и как бы склоняясь к миру, констатирую я.
— Да что за трудности?! — принимая деловой вид, восклицает сын.
— Трудности, по-моему, в человеческих характерах и не очень умном поведении тебя или учителя. Я не могу сказать более точно, так как не знаю сути дела.
Брови сына делаются домиком. Он серьезно и долго вглядывается в меня, а потом вдруг поспешно опускает глаза, точно пугается, что я невзначай прочитаю его мысли, и медленно, словно припоминая, произносит:
— «С младенчества моего вкоренена в сердце моем уверенность, что промысел Божий ведет человека ко благу, как бы путь, которым он идет, ни казался тяжел и несчастлив».
Я удивленно гляжу на него.
— Это князь Трубецкой,! — поясняет сын, — религиозный философ.
— Ты помнишь наизусть? — изумляюсь я.
— Естественно. И ты, я знаю, легко запоминаешь то, что застревает вот здесь, — Андрей хлопает себя по груди и поднимает на меня глаза: — Пап! Я хочу поступать в Менделеевский. Мне нужна более серьезная подготовка.
Я смотрю на сына — и взрослый, и ребенок.
Когда я развелся с Мариной, я вел себя так, будто из меня вынули душу. Ведь единственное, что меня тогда интересовало в жизни, это он — Андрей. Но капля долбит камень, а время — человеческие чувства. Постепенно я излечиваюсь от травмы и последовавшей за ней прострации. Прихожу в себя.
Как одержимый, я бросаюсь в работу: я копаюсь в летописях, работаю в архивах ЦК партии, готовя материалы по ударным комсомольским стройкам. А сколько в этих архивах я беру для себя! Работа в журнале, а затем в министерстве дают мне возможность ездить по всей России, по всему СССР. В своих изысканиях я мечусь месяцами, углубляюсь не только во все века цивилизации славян, но и в самые глухие закоулки человеческой мысли. В этом хаосе у меня начинает вырабатываться какая-то своя система, свое видение истории.
Мой сын тоже к чему-то стремится, в поиске, а куда приведет его этот поиск, что он даст ему?
За обедом, который мы приготовили вместе, сын весел, возбужден, подробно рассказывает мне о своих делах и задумках, нахваливает наше мужское поварское искусство, интересуется, как я живу и работаю. А когда я мою посуду, он, найдя в альбомах фотографии прадеда и прабабушки, приносит их на кухню и выспрашивает меня о них.
Долго-долго идет зима с ее днями, похожими на затяжные сумерки, низким небом и серыми снегами. Но заканчивается и она. Весна — известная мастерица превращать ничего не стоящие вещи в шедевры красоты. С домов и деревьев до земли тянутся нити капели. В хмуром небе появляются голубые оконца. Весна трудолюбиво выстукивает вдохновенные монологи в пользу того, что жизнь, как бы там ни было, прекрасна.
И это так. Мой сын уже учится в спецшколе. В ней химия — ведущий предмет. Чивилихину удается организовать Клуб любителей русской истории, и сегодня вечером я иду на его очередное собрание в Политехнический музей. О чем мне там говорить? Может, о том, что некоторые вещи надо понимать не в переносном, а в прямом смысле слова, как это понималось раньше? И, может, начать этот разговор со слова «грех», которое произошло от слова «грек» где-то в десятом веке, во времена Крещения Руси.
Но, еще не войдя в зал, я вдруг слышу из него свой голос, а когда вхожу, то вижу себя, а точнее, своего двойника. Он выступает защитником измышлений Шлецера, а затем азартно взмахивая рукой, вещает:
— «Организация русского государственного образования не была результатом государственно-политических способностей славянства в России; напротив, это дивный пример того, как германский элемент проявляет в низшей расе свое умение создавать государство».
Сволочь! Он же цитирует Гитлера.
Я не помню, как оказываюсь рядом с этим чертом. Я помню только свою схватку с милицией и дружинниками, прикрывающими от меня сатану.
В милиции, куда я был доставлен, меня обвиняют в нанесении телесных повреждений профессору, правда, при этом не называют его фамилию, а также милиционеру, двум дружинникам и требуют подписать об этом протокол. Я категорически отказываюсь что-либо подписывать и обвиняю сидящего передо мной капитана в пособничестве фашиствующим элементам и русофобии. Что такое русофобия, капитан не знает, а за обвинение его в пособничестве фашистским элементам приказывает меня скрутить так, чтобы ступни моих ног почти касались затылка, а потом упаковать в мокрый брезент.
Через какое-то время я начинаю чувствовать, что мои ребра вот-вот будут сдавлены высыхающим брезентом, я задыхаюсь и хриплю. Однако когда к моей торчащей из брезента физиономии наклоняется милиционер я, неизвестно откуда прорезавшимся голосом, кричу на него:
— Фашист!
В ответ он бьет меня в бок сапогом с такой силой, что я тут же теряю сознание.
На этот раз мой родственник-милиционер не может меня вытащить из кутузки.
А я, после ночи, проведенной в отделении милиции, становлюсь каким-то другим и меня признают психически ненормальным: я тот, кто думает иначе, иначе видит мир, иначе в нем себя ощущает.
Итак, наступает иной, высший этап моего существования. Ведь из постоянной смены этапов и состоит жизнь. За мной и другими, такими же, как я, приглядывают не люди, а ангелы. Их взгляды и жесты выражают иногда такую нежность, что у некоторых из их подопечных под ногами сразу становится мокро. Но у меня есть и силы, и спокойствие. Сил у меня более чем достаточно. Ведь я себя тратил страстно. И жил я страстью и любовью ко всему на этом свете. Зато теперь я имею очень и очень много силы — столько, сколько растратил. А хранимое потерял навсегда. Добрые ангелы приходят ко мне ежедневно. Они врачуют мои раны, полученные от блюстителей порядка, дабы они не нагноились.
Один из самых добрых ангелов часто беседует со мной и пытается понять, как можно рисковать своим здоровьем, а то и жизнью ради принципов, как можно из-за этого вступать в драку, ведь могут и убить. Тем более из-за того, что нельзя и потрогать, разглядеть. Но и мне, в свою очередь, непонятно, почему он считает реальность раз и навсегда данной, неизменной и вечной, почему не думает о том, что завтра все может оказаться другим.
Когда он уходит, к работе приступают другие добрые ангелы. Они привязывают меня к кровати и всаживают под кожу шприц, отчего мое тело, испытывая нестерпимую боль, начинает биться, извиваться и корчиться в судорогах.