Волонтер свободы (сборник)
Шрифт:
Двенадцать белых коней влекли колесницу с прахом Вольтера. Шли национальные гвардейцы, депутаты Якобинского клуба, коллежей, ученых обществ, шли санкюлоты с пиками, на пиках реяли вымпелы: "Из этого железа куется свобода!" В ларце, похожем на ковчег, несли книги Вольтера. И несли камень Бастилии, обломок самовластья. Париж погребал в Пантеоне прах великого писателя 36.
То было последнее, что видела в Париже Шарлотта Рамбур.
Несколько недель спустя трехмачтовый "Сюперб", прибывший из Гавра, положил якорь на кронштадтском рейде. Пассажирам, следующим в Петербург, надо было дожидаться
То было первое, что увидела Шарлотта Каржавина в отечестве своего мужа.
Глава двенадцатая
Его жилье напомнило Лотте парижские антресоли, где девочка угощала мальчика пирожками; Лотта печально недоумевала: мое "я" при мне, но куда же девалось то, что было моим "я" десятилетия назад? В такие мгновения внезапно осознаешь долготу прожитого и словно бы вчуже, со стороны, улыбаясь растерянно, смотришь на себя прежнего, как бы отслоившегося от тебя нынешнего.
Но у Лотты не было времени предаваться печалям — ей надо было домиться, обзаводиться хозяйством: бедный Теодор обитал в холостяцком запустении. Да ему вроде бы ничего и не требовалось, кроме склянки чернил, стопки бумаги и книг, помеченных красными и черными штемпелями — знаком собственности, для него бесценной.
"Ведомости" сообщали о происшествиях на берегах Сены. Журнал "Парижские революции" Каржавин покупал в лавке Редигера на Миллионной. Новиков посылал из Москвы "Политический журнал". В письмах Лотты выискивал Каржавин не только подробности: письма были зеркалом простолюдинки. Он посмеивался: "Я создал ее из ребра своего". Лотта привезла тюк парижских тиснений — таможенной цензуры тогда еще, слава богу, не было.
Пищи духовной хватало. Каржавин испытывал потребность преломлять хлеб свой с согражданами своими. Потребность сиюминутную. Нечего ждать, когда типографский станок примет итоговый трактат. Кто-то из древних сказал: малодушие лежать, когда можешь подняться. Истина, нестареющая!
Светло, счастливо помнил он летний петербургский день: люди братски обнимались на улицах. Горожане стали гражданами. Они вышли из-под глыб павшей Бастилии. И какая возгорелась жажда чтения! Дворовые, ремесленники, лотошники в складчину подписывались на газету. В кабинетах для чтения мухи уже не дохли со скуки — у Овчинникова в Аничковом доме, там же при лавке Сопикова, у издателя Туманского в Большой Коломне… Федор Васильевич радовался тяге к печатному. Уж не исток ли филадельфийских вечеров "Сынов свободы"?
О, время? Мечта ведет за руку Действие. Ну, так действуй, Федор Васильевич. Действуй, Каржавин — Лами — Бах, исполненный русским неунывающим духом.
Он в Петербурге, Лотта в Париже хлопотали о шрифтах, о покупке оборудования; хлопоты потерпели крушение; собственная типография оказалась не по карману. Никнуть, пока не раздобудешь денег? Э нет, впрягайся в другие упряжки. Сие не возбраняется, возбраняется бездействие.
Хроника событий, пусть истолкованных вкривь и вкось, хроника французских событий попадает на глаза читателям. Простим дворец славному Бомарше — он выдал в свет семьдесят томов сочинений Вольтера. Императрица переписывалась с Вольтером — императрица запретила Вольтера. Высочайшая цензура! А есть рогатка и полицейская. Полицианты на один салтык: "Никогда на чтение книг себя не употребляю". Унизительна зависимость от дубины. Но не слаще и зависимость от куратора университетского. Невежда иногда попустительствует; по добродушию ли, по лености ли "употреблять себя", но попустительствует, а умнику подозрительна мысль изреченная уже по одному тому, что кто-то посмел и сумел изречь ее.
Надо не только сметь, надо и уметь. Каржавин повторял старинную шутку: совершенный литературный стиль — искусство сказать все, что думаешь, и не поплатиться за это Бастилией. Прекрасно! Но там с Бастилией разделались. А здесь тверда твердыня Петра и Павла. Как быть? Пускайте стрелы, советовал Вольтер, а руки не показывайте. О, воскликнет догадливый читатель, рабский язык Эзопа! Да. И все же эзопов язык помогает рабам осознать свое рабство. Осознавая рабство, раб уже наполовину не раб.
Каржавин пускал стрелы. Он изощренно пользовался сложной системой намеков, аллегориями, псевдонимами, ложным обозначением места издания. Он не забавлялся игрой в мистификации; он принимал правила игры, навязанные извне. Переводами с французского, компиляциями с английского снискивал себе пропитание и питал тех, кто не знал языков. Не стану уверять, будто так уж необходимо тотчас бежать в библиотеку, в отдел редких книг и отыскивать пожухлые каржавинские издания, но тогда, в те годы… Надо было жить в те годы, чтобы воздать должное этой неустанной работе.
Когда Лотта приехала в Петербург, ее муж корпел над примечаниями к "Персидским письмам" Монтескье. Этот Монтескье, сердито подумала Лотта, не жил небось в таком запустении.
Постепенно обыденные хлопоты не то чтобы наскучили Лотте, а получили какую-то машинальность, словно хлопотунью одолевали недоумение, растерянность, Она чувствовала мужнин холод… Нет, не так, пожалуй… Теодор был "ровный". И эта "ровность" была едва ли не зловещей. "Господи, неужели Бермон?" — однажды подумала Лотта и тут же отвергла свою догадку: прошлогодний снег!
Но то, что казалось ей прошлогодним снегом, поднимало в душе Каржавина ненависть, и эту ненависть, муку свою он скрывал под "ровностью".
В Париже он был доволен: "Время страстей прошло". Теперь, стиснув зубы, признавал правоту древних: люта, как преисподняя, ревность. Он фальшиво усмехался — экая дичь в век здравого смысла! Но здравый смысл убивала не только ревность, но и тайное, невесть как возникшее, убеждение в своей телесной малости по сравнению с этим Арт. Бермоном.
В иные минуты Федор сожалел, что отыскал Лотту. Ей было бы лучше, думал Каржавин, она была бы счастлива с Бермоном. В его сожалении было и великодушие, и желание избавления от Лотты, что, в свою очередь, было бы избавлением от "преисподни". А вместе с тем — пойди пойми — Федор нипочем не согласился бы, что его любовь к Лотте давно шла на убыль.
Каржавин не представил жену родственникам, ссылаясь на ужасные отношения с маменькой Анной Исаевной, братцем и сестрами. Оно так, да тут и другое: чего представлять-то, коли близок разрыв?
А родственные отношения и вправду были хуже некуда. Дело о наследстве тянулось. Федор предлагал делить поровну. Маменька и братец Мотька стояли насмерть — ни рубля замужним кобылицам, Дунька с Лизкой приданое получили. Сестры, громко проклиная Анну Исаевну и Мотьку, втихомолку кляли и старшего брата — какого-де рожна вернулся, а не пропал навсегда за морями за долами.