Волошинов, Бахтин и лингвистика
Шрифт:
Неосознанность грамматических и других правил, как и невозможность их прямого вычленения из речи, хорошо известна. Но наличие этих правил подтверждается хотя бы исследованиями афазий, игнорируемыми Гаспаровым. Об этом уже говорилось в третьей главе данной книги (раздел III.2.2). Если больной, скажем, имеет обширный словарный запас, но не в состоянии связать два слова, то можно предполагать, что у него поврежден тот центр мозга, который ведает синтаксическими правилами. Эти правила, как и морфологические и другие правила, моделируются лингвистикой с древних времен и до наших дней. О необходимости с ними считаться уже специально говорилось в третьей главе.
Их существование никак не исключает всей совокупности сложных факторов, о которых говорится в книге Гаспарова. Существование этих факторов вовсе не отрицалось «позитивистской» лингвистикой. Широкое и не очень определенное понятие речи у Соссюра вполне покрывает если не все «языковое существование личности», то, по крайней мере, очень многое из него. То же
891
Алпатов 1998: 17—20
Четкое сосредоточение на наиболее легко поддающихся решению и в то же время весьма серьезных проблемах не означает того, что не было стремления выйти за их пределы. Гаспаров справедливо указывает не только на Гумбольдта, но и на реже вспоминаемого по этому поводу Бодуэна де Куртенэ. Безусловно, стремление как-то выйти за пределы языка в соссюровском смысле существовало и у лингвистов первой половины ХХХ в. Гаспаров упоминает теорию актуализации Балли; можно было бы вспомнить и рассмотренных в пятой главе данной книги Карла Бюлера и Алана Гардинера, а также Эдуарда Сепира. Но следующий шаг сделал Ноам Хомский (его существенные отличия от структурализма не рассмотрены Гаспаровым): он ввел (точнее, возвратил) в лингвистику понятия говорящего человека и интуиции. Исследования последних двух-трех десятилетий, особенно в области семантики, прагматики и языковых картин мира, безусловно, еще больше продвинули языкознание в сторону все большего охвата тех сложнейших явлений, о которых пишет Гаспаров. В его книге, надо сказать, как раз лингвистика 70—90-х гг. представлена весьма неполно (литературоведение тех же лет представлено полнее).
Но разумеется, и эти исследования включают в себя далеко не все из той совокупности речевой реальности, о которой пишет Гас-паров. Как исследовать «текучую среду»? Как изучать ассоциации в человеческой памяти, которые очень его интересуют? Строгих критериев у науки пока нет, и во многих случаях пока неясно, где их искать. Но нужны ли вообще эти критерии? Позиция автора в книге «Язык. Память. Образ» далека от крайностей постмодернистской науки, принципиально отказывающейся от любых объективных критериев. Он, в частности, выступает против представления о «ничем не ограниченной субьективности каждого акта языковой интерпретации и, как следствие этого, о возможности неограниченного числа возможных „прочтений“ одного и того же текста и неограниченной степени несходства между отдельными такими прочтениями» (293). Приводится любопытное наблюдение: постмодернистский анализ широко применяется при анализе художественных текстов, но избегает обыденной речи, где однозначность интерпретаций слишком очевидна, чтобы можно было прибегать к «деконструкциям». По мнению Гаспарова, «категорическое отрицание интегрированнос-ти и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но – по известному принципу схождения крайностей – к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму» (35).
Итак, и в «текучем» «континууме» нужно искать закономерности. Однако главный пафос Гаспарова обращен против другой крайности, которую он видит у всех «позитивистов» от александрийцев до Хомского. Подчеркивается, что представление языка «в виде рационально построенного концептуального объекта» не только «реально невыполнимо», но и не представляет собой «идеальную цель, к которой должны устремляться усилия исследователя» (11). Процессы языковой деятельности «не имеют твердых, раз навсегда установленных правил» (14). Через всю книгу проходит идея о принципиальной нечеткости, неструктурированности объекта лингвистики и о необходимости исследователя с этим считаться. В связи с этим, например, Гаспаров считает неудачей попытки строить лингвистику текста, в которых он сам долго принимал участие (146–147).
Тем самым задача автора осознанно противоречива: каким-то образом надо искать закономерности в принципиально нерегулярном и не поддающемся строгим правилам мире ассоциаций и цитаций. И Гаспаров, в чем надо отдать ему должное, стремится не ограничиться теоретическими декларациями, а дать примеры обращения с конкретным материалом на основе заявленных принципов. В отличие от МФЯ таких примеров очень много, и они занимают значительную часть книги.
В анализе этих примеров автор, исходя из своего общего подхода, постоянно балансирует между Сциллой полного субьективизма и Харибдой установления нежелательных для него четких правил. Где-то он ближе к одной крайности, где-то – к другой. С одной стороны, в книге много просто фиксации самонаблюдений без стремления втиснуть их в какие-то рамки. Не раз, причем в разных местах книги, описываются авторские психологические ассоциации по тому или иному поводу. Например, перечисляются приходящие автору на память высказывания, включающие словоформу (не лексему!) рук (лес рук, творение человеческих рук, отбился от рук, лечит наложением рук и пр.) (87–88), описаны ассоциации, связанные со словом трава и т. д. В последней главе книги подробно рассмотрены литературные и культурные ассоциации, приходящие автору на память в связи с теми или иными текстами.
Читать эти разделы книги интересно, возможно, они представляют ценность для психолингвистики, но лингвисту оценивать построения такого рода довольно трудно. Гаспаров сам указывает, что это лишь его собственные представления, которые у других носителей русского языка могут быть и совсем другими. Ассоциации могут быть основаны на чем угодно: на реальном опыте, на достоверной информации, на гипотетических представлениях, на ложных сообщениях или ошибках памяти. Например, на с. 332–333 автор описывает, как в телепередаче услышал марш «Прощание славянки» и как он вызвал у него ассоциации с Русско-турецкой войной 1877–1878 гг., с «Анной Карениной», где описываются проводы на эту войну и т. д. Но все основано то ли на ошибке памяти, то ли на запомнившейся ошибочной информации: марш появился не во время Русско-турецкой войны, а позже, во время Балканских войн 1912–1913 гг.
С другой стороны, нередко автору не удается освободиться от тех же способов анализа, которые он отвергает. Глава книги (с.221–244) посвящена конкретной проблеме русистики: семантической разнице между полными и краткими прилагательными. Эта проблема рассматривается им как иллюстрация его тезиса об отсутствии семантических инвариантов грамматических категорий. Он разбирает точки зрения В. В. Виноградова, А. В. Исаченко и других русистов и критикует их довольно убедительно, показывая, как их разные попытки дать то или иное обьяснение подтверждаются одним множеством примеров и не подтверждаются другим. Можно согласиться с тем, что проблема русских полных и кратких прилагательных пока решается не слишком хорошо. Но когда он доходит до собственной точки зрения, то дает иное, но такого же типа общее правило: «признак как бы растворяется в предмете как его неотьемлемая часть» при употреблении полной формы, но «мы активно приписываем данный признак данному предмету» в случае краткой формы (227). То есть еще один инвариант, пусть иной, чем у критикуемых исследователей. Из этого инварианта выводятся частные случаи употребления той или иной формы, что тоже вполне обычно. Не буду обсуждать, насколько данная точка зрения лучше или хуже других имеющихся, но Гаспаров оказывается вынужден давать правило такого типа, который он перед этим браковал в принципе.
Наиболее существенный вклад Гаспарова в «традиционную» проблематику лингвистики – изучение им вопроса об элементарной единице («кирпиче») языка—«коммуникативном фрагменте» (КФ). Это «отрезки различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний» (118). По сути КФ – то же самое, что в отечественной традиции называется «воспроизводимыми единицами» в отличие от «производимых единиц», создающихся в речи; см. о них. [892] Отличие лишь в одном: традиционно под воспроизводимой единицей понимается преимущественно слово (хотя к ним могут относиться и фразеологизмы и даже в отдельных случаях – целые предложения), а для Гаспарова «чаще всего КФ представляет собой сочетание 2^ словоформ» (119). Совпадение КФ со словоформой возможно, но скорее как исключение из правил. Автор замечает в связи с этим, что наша речь в большей степени цитационна, чем это обычно представляется. КФ – по сути цитаты, хотя их источник чаще неизвестен. Что же касается слова (словоформы), то обьективность существования самой этой единицы согласно Гаспарову сомнительна (если только она случайно не совпадает с КФ): слово – не «кирпич», из которого строятся языковые «сооружения», оно «оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему» (206). То есть реально существуют КФ, а их повторяющиеся части (в том числе словоформы) вычленяются в результате рефлексии (или даже бессознательно). Вспоминаются идеи МФЯ о языке как продукте рефлексии над высказываниями.
892
Смирницкий 1954: 18—22
Конечно, цитационность речи во многих случаях неоспорима, и она не сводится только к пословицам, изречениям или «чужому слову». Однако если человек произносит какое-то сочетание слов не впервые в истории, мы еще не можем на этом основании считать, что он его воспроизвел по каким-то образцам, а не самостоятельно сконструировал. Что же касается вторичности слова по сравнению с КФ, то этот тезис не подтверждается ни первичностью этой единицы в разных лингвистических традициях, ни исследованиями афазий.