Волшебный лес
Шрифт:
— Смотрю — и больше ничего.
Она улыбнулась и хотела было снова пуститься вскачь, но вдруг как-то съежилась и ушла в себя, успев перед этим двусмысленно усмехнуться. Тем временем снаружи наступил вечер — начавшись в уголке неба, он постепенно захватил его целиком.
Это происходило не так, как теперь, когда сперва убывает свет и птицы смолкают в лесах: тогда из долины поднимался густой туман, приносивший с собой докучное кружение чего-то — я так и не смог определить, что это было. Поток по-прежнему мчал свои воды, но становился едва виден,
— Что происходит? — спросила меня подруга. Она, по-видимому, вся ушла в какие-то свои игры, делавшие ее бесконечно далеким, почти чуждым мне суетным, мелким созданием.
Вот и хорошо, подумал я, смогу поразмышлять спокойно. Я увидел, что все живое клонилось в одну и ту же сторону, как бы растягиваясь, расширяясь, искривляясь под действием какой-то системы сил. Казалось, что и во мне самом происходит нечто подобное: быть может, это зной отяготил меня или я растворился в самой сердцевине Грумины, которую звал непрестанно; меж тем ни из долины, ни с нависавших гор не доносилось ни звука.
Можете смеяться над моими странными приключениями, но, уверяю вас, они не вымышлены.
Я заметил, что всякая вещь пережила превращение, утратив свой образ, и оставалась такой до тех пор, пока с гор Камути не явилось белое сияние и поток не заблистал снова среди тростника, густой невысокой травы, возле запруды, где росли первые цветы.
— Грумина! Грумина! — позвал я.
Никто мне не ответил — тогда еще не было эха, которое разнесло бы голос на огромные расстояния, — тут я впервые ощутил томление и отвращение к раздумьям.
Там, снаружи, мир все раздвигался так, как я вам описывал, я даже чувствовал это по странному зуду в своих ложноножках. Тогда я подумал, что, если бы мне удалось сократить мой крошечный мирок и подчинить все его части центростремительной силе, я смог бы вернуться в прошлое. В эти минуты во мне нарастало какое-то странное изумление, я чувствовал, как шатаюсь, словно сморенный сном, но еще не понимал, что для меня начинается череда новых жизненных испытаний.
Только много времени спустя я понял, что был бессилен остановить движение мира, который непрестанно раздвигался, изменялся и лишь в некой равноценности очертаний и красок отчасти оставался тем миром, какой я знал прежде.
III
Когда я превратился в огуречную траву, этому не способствовало какое-либо усилие воли.
Это просто случилось.
Я находился на черном остром выступе скалы, уже облепленном первыми лишайниками. Мне надо было успеть всосать побольше влаги, чтобы бутоны мои могли налиться до нужного размера — они всё вылезали и вылезали, не давая мне опомниться, меж стеблем и черенками листьев, покрытыми тоненькими густыми щетинками. Я хотел было задуматься, как это я сумел преодолеть одну преграду и оказался на подступах к другой, но копаться в прошлом было некогда, слишком много было неотложных насущных дел.
Однажды, когда отовсюду исходил несказанный покой, я услышал зов:
— Сенапо! Сенапо!
Понятно, я не обернулся, не зная, что зовут именно меня. Наклонившись, я разглядывал мои бутоны, даже пересчитывал их: один, два, три, четыре и так далее, словно для чего-то нужно было точно знать их число; и вот тот же голос позвал снова:
— Сенапо! Сенапо!
Я поглядел туда, откуда доносился этот звук, и увидел скалу, кругом покрытую сплошным, утомляющим взор ковром вьющихся, сплетенных побегов, (среди которых цветы росли гроздьями либо поодиночке спускались далеко вниз — даю вам слово, вплоть до теснины, где поток обновлял и умножал свои воды.
— Кто зовет меня? — спросил я в растерянности.
Рядом со мной росла ромашка (потом я узнал, что она так называется); она клонилась ко мне, раскачивая венчик.
— Чего тебе? — спросил я.
— О Сенапо, Сенапо! — позвала она опять.
То был радостный зов, без всяких оттенков настроения, и только потом я догадался, что эта попытка завязать беседу была предпринята не с целью совершить какое-либо волнующее открытие, а просто из внезапной (быть может, странной и нелепой) прихоти: почувствовать, что живешь.
— Я Ромашка, разве не знаешь?
Я был немного раздосадован — необходимость без конца наливать бутоны не располагала меня к беседе — и сказал:
— Ладно, ладно.
Более того, я с неодобрением глядел на листья и цветы, быстро и беспорядочно раскрывавшиеся на горе напротив (ее впоследствии назвали Минео), и, быть может, меня снедала бесстыдная жестокая гордыня от сознания, что я окружен толпой низших существ, размножаемых и воспроизводимых многократно, и мучила обида, что и сам я стал одной из их разновидностей.
Но в общем я приспособился. И было там не так уж плохо. Мы стали знакомиться, хотя делалось это, разумеется, очень сдержанно. Один обращался к другому, один подражал другому в сходных обстоятельствах, или все обменивались соображениями о каком-нибудь непредвиденном событии; однако я всегда держался в стороне — возможно, из-за моей дурной привычки к размышлениям.
Вне всякого сомнения, мы не разговаривали, как это делаете вы и как вообще принято это представлять; мы общались иным, более примитивным способом — возможно, потому, что были заключены в слишком тесные пределы. Средством общения был едва слышный шелест или просто изменчивая игра красок, которую мог распознать и правильно понять лишь очень опытный глаз.
Ромашка, пустив корни вширь, приближалась ко мне.
— Добрый день, Сенапо, — говорила она. — Как поживаешь?
Или:
— Отчего ты так насупился? Погляди, вся скала в цвету!
Однажды, помахивая головкой, она поведала мне, что я, как видно, не похож на остальных, ибо непонятно, к чему я стремлюсь, ведь другим довольно сиюминутных радостей.
Я слушал ее с любопытством, это помогало рассеять давящую тоску, донимавшую меня уже не первый день. Ромашка улыбалась мне легким колыханием лепестков.