Вор, шпион и убийца
Шрифт:
Было дождливо. Ее мама отдыхала в Крыму.
Вечером она уложила детей внизу, мы поднялись в комнатку под крышей, и Мила картинно скинула халат, стоя спиной к окну, и бросилась мне на шею. Она была тяжеленькой, но по-прежнему тугой, теплой. От нее приятно пахло потом и духами. До утра мы занимались любовью, курили — она начала курить — и разговаривали о литературе. Когда речь зашла о шумевшем тогда романе А. Б., Мила сказала: «Поверь, это квазилитература. Сейчас очень много всего такого… квази и псевдо…» И закинула на меня полную душистую ножку. Она, конечно, была права насчет того романа. Такой она и осталась в памяти — нежной, жадной и
Глава 5. Между
Напротив нашего дома, за железной дорогой, находился толевый завод. В кирпичном сарае со стеклянными фонарями на крыше (стекла этих фонарей были желтым, красным, бордовым, лиловым от паров, скапливавшихся в цехе) стояла двадцатипятиметровая ванна с кипящей пековой смолой, прикрытая брезентом. Рулон картона надевали на стальной штырь, раскручивали, картонное полотно пропускали через ванну со смолой и на выходе получали несколько рулонов толь-кожи. Завод называли «раковым корпусом»: у всех рабочих была желтая кожа, все выхаркивали смолу из легких, все получали молоко за вредность.
Стоки попадали в отстойник — яму, находившуюся за забором завода, а оттуда вся эта дрянь по трубе, проложенной под железнодорожной насыпью, текла в мелиоративные канавы в низине, где был устроен стадион. С низины всегда тянуло мазутом. Если в канаву попадал теленок, его тотчас резали и свежевали, пока мясо не успело пропитаться «мазутой». Хозяйки боялись вывешивать белье во дворах: высокая заводская труба то и дело плевалась липкой сажей.
На следующий день после отъезда Милы я сидел на склоне железнодорожной насыпи, поросшем донником, и таращился на яму с «мазутой». Поверхность вязкой смолы была где гладкой, где комковатой, цвета скорее темно-лилового, чем черного. Иногда из глубины лениво поднимались пузыри, которые бесшумно лопались на поверхности, иногда смоляная масса содрогалась, покрываясь рябью, словно там, в мрачной и ядовитой этой глубине, жили своей ужасной жизнью какие-то невероятные твари, полуживотные-полурастения, жуткие твари, которые спаривались, рожали детенышей, жрали друг дружку с тоскливой ненавистью и медленно подыхали, дрожа, разлагаясь и испуская мерзкие газы…
«Вот моя душа, — думал я с тоской. — Вот моя совесть».
Стендаль как-то сказал, что если однажды он подойдет к окну и воскликнет: «Какое прекрасное утро!», то сразу же возьмет пистолет и застрелится, потому что пошлость не может быть оправдана ничем. Но мне казалось, что сравнение моей души с этой мерзкой ямой свежо, оригинально и не заслуживает выстрела в висок (я уже говорил, что слыхом не слыхал о писателе Набокове, который назвал душу Гумберта Гумберта «выгребной ямой, полной гниющих чудовищ»).
Я думал о Миле, терзался видениями ее супружеского счастья, тем, что ее душистые ножки сейчас целует другой, и в то же время с нетерпением ждал завтрашнего дня, когда из деревни вернется Анечка и я наконец увижу, услышу, обниму мою милую, мою единственную и буду счастлив-счастлив-счастлив.
На следующий день мы встретились, и все так и было: я был счастлив-счастлив-счастлив, а она очень соскучилась, была нетерпелива и хотела только одного — чтобы все случилось поскорее. Потом мы лежали в садовом домике, смахивая с себя двухвосток, Анечка целовала меня за ухом, тихо рычала: «Я тебя съем, съем, съем…», смеялась и дрожала, и ее дрожь передавалась мне.
Это был тяжелый, мутный, мучительный год. Учителя и родители говорили, что нам пора бросить глупости и готовиться к поступлению в техникумы или вузы, и многие действительно по-настоящему засели за учебники, а я бродил по парку в конце Семерки, читал зачем-то Эйхенбаума, вечером вызывал на улицу Анечку, и мы гуляли под дождем или прятались в садовом домике, где было холодно, сыро и пахло дустом (отец сложил под моими нарами бумажные мешки с этим ядом, который разводили в воде, чтобы опрыскивать картошку).
Уже заполночь мы на цыпочках поднимались на наш чердак, в маленькую комнатку под крышей, где на полках были рассыпаны сушеные яблоки, и занимались любовью.
По субботам мы ходили на танцы в фабричном клубе.
Помню парня лет двадцати, который однажды вдруг вскарабкался на сетку, защищавшую окно танцзала, и с тоской завопил на весь зал: «Все пацаны как пацаны — все по тюрьмам, один я как дурак!..» Ему хотелось в тюрьму, и вскоре его посадили за зверское избиение соседской девчонки, которая не так на него посмотрела.
Анечка упорно занималась, готовясь к поступлению в институт, а я по-прежнему бездельничал, читал все подряд и писал стихи — километр за километром, мечтая о славе и деньгах. Мне нужна была пишущая машинка, чтобы перепечатать стихи и послать их в журналы и издательства. Но пишущие машинки стояли только в конторах, а я панически боялся открывать кому бы то ни было, что пишу стихи. Даже Анечка об этом не знала.
Помощь пришла с неожиданной стороны, как пишут даже в неплохих романах.
Секретаршей директора школы была Евдокия Ивановна, которую все звали Ногой. Она была хромой от рождения, считалась бессердечной тварью, и боялись ее пуще директора. Несколько раз меня вызывали «на ковер» к директору, и я помню атмосферу ледяного равнодушия в приемной, Евдокию Ивановну за пишущей машинкой и ее сухую реплику: «Сиди и не дергайся». Если она изредка выходила из приемной, школьники бросались врассыпную: Нога выбиралась из своей норы только в самых жутких случаях, например если речь заходила об исключении из школы. Она была невысокой, сухощавой, носила обтягивающие свитера под горло и юбки-годе. Жила рядом со школой, занимая комнатку наверху в двухэтажном домишке, а внизу, в двух комнатах, жила многодетная семья железнодорожников. О личной жизни Ноги мы ничего не знали. Однажды кто-то сказал, что у нее был сын, но он утонул на водопаде.
Меня вызвали к директору по какому-то пустячному поводу, и в ожидании приглашения я с завистью разглядывал две пишущие машинки на столе Евдокии Ивановны. Одна машинка была портативной. Нога стучала по клавишам не глядя.
— Как здорово у вас получается, — льстиво сказал я. — Хотел бы я научиться печатать на машинке. — Набрался смелости. — А можно у вас попросить вот эту, маленькую, на время? Я бы дома попробовал…
— Нет, — сказала она. — Зачем тебе машинка?
Я сказал, что надо кое-что отпечатать.
— Я могу сделать, — сказала она. — Но это стоит денег. Что у тебя?
И тут я брякнул:
— Стихи.
Нога повернулась ко мне всем телом и спросила:
— Ты пишешь стихи?
Отступать было некуда — я кивнул.
— Приноси, — сказала она. — Я сделаю.
На следующий день я принес две толстенные папки с завязками, набитые стихами.
— Машинка у меня дома, — сказала Нога. — Приходи в субботу, в семь. Знаешь, где я живу?
Я собирался в субботу на танцы с Анечкой, но делать было нечего.