Вороний мыс
Шрифт:
Ленька не видел, как умер сержант Докукин, недолгий командир разведгруппы. Ночью, когда Докукина переносили на бот, он еще стонал, отплевывал розовую пену и хрипло бормотал бессвязные, неразборчивые слова.
Докукина спустили в кубрик, перевязали рану на животе и уложили на койку.
Разомлев в тепле кубрика, Кобликов забылся тяжелым сном. Проснулся он словно от неведомого толчка. Круто вскочил, ударился головой о балку, разглядел тусклый свет, пробивающийся в иллюминаторы, ощутил надрывную дрожь корпуса и сообразил, где находится.
Докукина в кубрике не было. На нижней койке темнел на досках свернутый
«Где же сержант?» — удивился Ленька, и в это время кубрик стремительно начал проваливаться вниз. Тело стало неожиданно легким и пустым. Заполняя пустоту, полезла к горлу тошнотворная муть. Ефрейтор метнулся к трапу, выскочил на палубу, с облегчением ощутил свежий воздух и сырость тумана.
Тут он увидел по правому борту знакомые кирзовые сапоги. По неестественно развернутым носкам, по неживой тяжести распластанного тела Ленька угадал, что сержант мертв.
До боли, будто наотмашь чиркнули бритвой, зашлось, захолодело сердце. Придерживаясь за леер, Кобликов боязливо подошел, поднял волглую палатку и увидел мертвые глаза, провально закатившиеся в глазницы, тупой клин подбородка с густым высевом щетины и руку в крупных, истомленных работой жилах, с острыми, широко расставленными суставами и косой ссадиной, затянутой растрескавшейся коростой. Короткие пальцы были согнуты. Словно сержант напоследок хотел сжать их в кулак, а сил не хватило.
Ленька не мог представить, что эта рука уже не сделает ни одного движения, не шевельнется, не вздрогнет…
Ефрейтор медленно опустил пестрокрашеную, жестянно прошелестевшую плащ-палатку с бурыми пятнами ссохшейся крови, и сердце торкнулось где-то под самым горлом.
Не засни он в кубрике, может, был бы жив сержант Докукин. Ведь иногда немного надо, чтобы уберечь тонкую ниточку, которая в последний миг протягивается между жизнью и смертью. Порой дает ей окрепнуть глоток воды, кровь, остановленная повязкой на единственном том немыслимом пределе, шинель, подсунутая под голову, пуговица, расстегнутая на воротнике…
Ленька спал, а в это время ушел из жизни человек, ставший ему близким за страшные пять долгих суток, проведенных на Вороньем мысу.
Может, мучился Докукин последние минуты. Может, хотел сказать самое важное, самое нужное слово, попросить о чем-нибудь… Может, звал он Леньку, кричал, из последних сил, размыкая губы…
Эти мысли, вдобавок ко всему, что довелось пережить, обессилили Кобликова. Опоры, помогавшие держаться, сломались, и Ленька почувствовал опустошенность. Сил хватило только на то, чтобы припасть щекой к стенке рулевой рубки и реветь от беспомощности, страха и усталости.
Собственная жизнь показалась вдруг Кобликову бессмысленной и ненужной. Ленька плакал о себе, как о ком-то постороннем, измученном и обманутом войной. Этого постороннего ему было искренне жаль, так как он хорошо знал его и никогда не думал, что на него свалится столько бед…
Под шинелью, под погонами с ефрейторскими лычками так и продолжал пока жить мальчик, которого мать и друзья называли Ленчиком. Который еще недавно сидел за партой, зубрил бином Ньютона и писал сочинения о Павке Корчагине. Играл в футбол, заседал в школьном комитете комсомола, собирал лом и теплые вещи для фронта, слушал сводки Информбюро и повязывал в сырую погоду шею теплым шарфом. Читал про Пастера и Мечникова. Мечтал, что станет нейрохирургом,
Война сменила одежду, но не могла единым махом переделать Ленчика в ефрейтора Кобликова, стереть в памяти, в душе семнадцать прожитых лет.
Переделать не могла, но навалилась на еще не окрепшие плечи немыслимой, беспощадной тяжестью.
Не пришла еще к Леньке мужская воля, не оберегал его опыт прожитых лет, не было у него в жизни потерь, потому что не успел он еще ничего нажить. А солдатская шинель рывком распахнула перед ним дверь в войну. И с первых же шагов встретил там Ленька смерть, кровь, пожарища, нечеловеческую усталость и обнаженную жестокость схваток.
Много надо иметь силы, воли, умения, чтобы идти по узкой, гремящей разрывами и свистом пуль, фронтовой кромке между жизнью и смертью.
Только сообразил все это ефрейтор Кобликов поздно, потому что мотобот с каждым выхлопом дыма, с каждым оборотом винта приближал его к суду военного трибунала. Суд тот будет скорый и справедливый.
Виноват ефрейтор Кобликов тяжко. Погубил он, наверное, не одну сотню людей. Малой мерой сможет ответить, когда выведут его без погон перед строем солдат, зачитают приговор и своя же пуля оборвет семнадцатилетнюю жизнь Леонида Васильевича Кобликова, бывшего ефрейтора, бывшего радиста, бывшего комсомольца, десять месяцев назад окончившего десятилетку в тихом селе Заборье, что раскинулось на берегу русской реки среди полей и березовых перелесков, стекающих с заречных холмов. Добровольца, ушедшего раньше срока на фронт, чтобы сражаться за свободу, честь и независимость Родины. Единственного сына пожилой несуетливой женщины, вот уже два десятка лет с утра до вечера хлопочущей в деревянной больничке, оберегая жизнь людей.
Некому будет защитить Леньку Кобликова, потому что из разведгруппы, посланной на Вороний мыс, он один возвращался живым и здоровым.
Ленька вдруг испугался, что Докукина не довезут до роты. В книжках пишут, что тех, кто умер в море, зашивают в парусину и спускают за борт.
— К ногам что привяжут? — спросил он матроса.
— К каким ногам?
— Про сержанта спрашиваю…
— Вот ты о чем, — догадался матрос и невесело усмехнулся озябшими губами. — Ничего привязывать не будем. На земле жил, земля и примет. Сколько лиха эта война, кузькина перечница, сотворила… Будут люди потом могилки разыскивать, чтобы душой успокоиться, тяжесть с нее снять. Не каждое ведь материнское сердце похоронке поверит… Ребятишки-то у него есть?
— Есть… И жена… Недалеко здесь… Лахта — так его деревня называется.
— Не слыхал… Видишь как, а ты что придумал, — укоризненно продолжил матрос, привычно обшаривая глазами небо. — За борт, да в воду… Похоронить надо вашего сержанта на твердой земле и памятку домой отписать честь по чести…
Сквозь прорывы тумана виднелись скалы. Неуютные стены сопок, обступившие фиорд угрюмой навесью гранита. Слева по борту они обрывались Вороньим мысом.
На юге раскатисто грохотало. Словно там, забавляясь, катали по каменной столешнице чугунные шары. Расстояние и низкое небо скрадывало разливающийся грохот. В нем, как в раскатах дальней грозы, нельзя было различить отдельные удары, но ясно было, что гроза бушевала нешуточная.