Вороний мыс
Шрифт:
Когда подвезли наконец боеприпасы, командир полка приказал старшинам скинуть, к чертям собачьим, имущество со всех конных повозок и загрузить их ящиками гранат, минами и снарядами для полковых «сорокапяток».
Запасной кабель, катушки, шесты, лишнее питание и прочее табельное имущество взвода связи оказалось сваленным в окраинном домике лесной деревни. Я с двумя бойцами был оставлен для охраны.
Мы обрадовались неожиданному отдыху. Но через два дня в деревню забрела ватага немцев, пробивавшаяся на соединение со своей недобитой братией, и пришлось принять
Днем, помню, занимался житейскими делами, умудряясь урывками, вполглаза, соснуть, бродил мимо остовов холодных, исклеванных пулями печек с жирафьими шеями оголенных труб. Выходил за околицу, где поля и огороды были искорежены танковыми гусеницами, испятнаны оспинами давних и свежих воронок. Потом усаживался возле дома с автоматом на изготовку и тоскливо глядел, как густеют сумерки. Темнота с каждым часом ближе и ближе подступала к крыльцу. Рождала непонятные шорохи, размывала привычные глазу силуэты. Все знакомое съеживалось и исчезало в ней. Темнота наполняла пространство от земли до невидимых туч, и я словно повисал в ней, теряя ощущение верха и низа, начала и конца. Страшно было сознавать, что на твой голос никто не откликнется, что тебе не ощутить ни человеческого присутствия, ни единого живого звука.
На горизонте багряными отсверками высвечивались дальние пожары. Нудили в небе невидимые самолеты, и орали одичавшие, в ошметках линяющей шерсти, деревенские кошки.
На войне кошки оказались самыми живучими. Скот немцы отбирали, курам скручивали головы, собак, остервенело лающих на чужих, пристреливали. Кошки же оставались живехоньки, приноровившись ловко скрываться в погребах и подпечьях, в подвалах и других укромных местах. Неведомо где они добывали пищу и без помехи плодились. Ночами отощавшие, первобытно неуловимые кошки сбивались стаями и устраивали такие концерты, что я порой не выдерживал и наугад крошил темноту автоматными очередями.
Проливные, не ко времени, дожди угомонились, и легла та неяркая, теплая и мягкая равновесь, какая бывает в ту пору, когда откняжит август, а сентябрь не наберет еще холодной росы, не накопит сил, чтобы выжелтить листья, остекленить травы и погнать по небу пасмурные облака.
На пятый день одинокого житья я увидел женщину с мешочной торбой за плечами. Она вела за руку крохотную девочку, старательно хлопотавшую ножками, чтобы не отстать.
— Отступать боле не будете? — спросила женщина, когда я вышел к ней навстречу.
— Пусть теперь фрицы отступают, — ответил я, обиженный вопросом. — Их очередь драпать.
Невозможно было понять, старая она или молодая. Она была серая. Сбитый на сторону рваный платок неопределенного цвета. Серые космы волос. Пепельное лицо с тусклыми, запавшими глазами. Щеки, с которых, казалось, сошла вся живая плоть. Юбка из мешковины, стеганая кацавейка с горелыми прорехами, из которых вылезала свалявшаяся вата. Босые грязные ноги с кривыми, широко расставленными пальцами, похожими на обгорелые сучки.
— Значит, в своем дому можно поселиться?
— Можно, —
Женщина тронула за плечо девочку, до глаз укутанную платком, и они направились к избе, где находилось охраняемое мною имущество.
«Хозяйка», — догадался я и пошел вслед.
Женщина поднялась на крыльцо, где я еще вчера отодрал на дрова сухую доску, машинально поправила опрокинутую кадку и боязливо распахнула дверь. Надсадно скрипнув ржавыми петлями, дверь пропустила ее в дом.
— Ну вот и пришли домой, — стертым, равнодушным голосом сказала женщина, развязала платок и скинула с плеч торбу. — Разве думалось, что цела останется наша хоромина. Хоть одно зернышко спаслось от жерновов.
Не обращая на меня внимания, она обошла кухню. Потрогала холодную печь, провела рукой по бревенчатой стене, плотнее прикрыла раму с выбитыми до единого стеклами и посидела за колченогим столом. Затем принялась разбирать торбу. Раскладывала мятые линялые тряпки, достала пятнистую немецкую плащ-палатку и складную ложку, грязный френч зеленого сукна с алюминиевыми пуговицами, котелок, фонарь с цветными стеклами, кружку. Развернула тряпицу с черствой краюхой хлеба, покачала ее на руке и снова спрятала в торбу.
Девочка сидела рядом с матерью, диковато зыркая на меня. Костлявые плечи ее горбились и тонюсенькие, как камышины, руки лежали на острых коленях.
— Как тебя зовут? — спросил я девочку. — Рада, что домой пришла?
Девочка вздрогнула и уцепилась, как в опору, в материну юбку.
— Ну, чего ты, чего? Теперь нам бояться не надо… Шурой ее звать. Одичала в лесу… Мы ведь, солдатик, с самой весны в глухомани спасались. Вот она и одичала… Шурой звать.
— Шура? — зачем-то переспросил я и ни с того ни с сего пропел куплет глупой довоенной песенки.
Девочка проворным зверенышем соскочила со скамьи, схоронилась за мать и затряслась в молчаливом плаче.
— Ты не пой, солдатик, — попросила женщина. — Она песен страсть как боится… Да не реви ты, дуреха… У нас фельдфебель стоял, Отто Шванцигер. Все время песни пел, а потом бабку убил.
— Как убил? — глупо спросил я, хорошо знавший, как убивают людей.
— Обыкновенно… Из револьвера… Кашляла бабка по ночам, грудью маялась. Спать ему мешала. Тверезый он ее в сенцы выгонял, а пьяный осерчал и кончил бабку у нас на глазах.
Говорила она безучастным голосом, словно рассказывала прискучившие ей деревенские новости.
— Не пой. Пусть девчонка от страху немного очнется. Всякого ведь насмотрелась. Позавчера рядом с нами человека миной разорвало. Агафью Панышкину, из соседней деревни. Вместе с нами из лесу домой шла. С большака уже свернули в нашу сторону и передых решили сделать. Агафье взбрело в голову грибов поискать. Отошла с дороги, может, всего двадцать шагов и на мину наступила… Голодно было в лесу.
Ошарашенный ее безучастными словами, я метнулся к вещевому мешку, достал кусок сахару и протянул девочке. Та вопросительно уставилась на мать.