Восходитель
Шрифт:
О, да! Я был настолько раскован, что даже посмел уронить это слово, уравнивающее слово "наше". Он выдержал долгую мутную паузу и вновь усмехнулся. Потом спросил: "Так прошлое не бывает безгрешным?". И тут я позволил себе позабавиться: "Нет, иногда, конечно, бывает. В редких случаях. У вас, у меня. Другие примеры мне неизвестны".
Он посмотрел на меня изучающе. Будто он пробовал на вкус эту циническую специю, которой я заправлял свое блюдо. Я чувствовал, что захожу далеко. Мой быстрый разум подсказывал мне, что в это мгновение он принимает некое важное решение.
Я
Еще один закон бытия, который открывается с возрастом. Важно уметь не только помнить. Важно уметь хорошо забыть. Помнить же надо, что все хорошо. Мне хорошо, мне так хорошо, как мало кому на этом свете. Как одному из миллиона, даже из десяти миллионов — мне удалось сложить сюжет.
Мой ослепительный сюжет. Все получилось, и все сбылось. Меня окружают люди с достоинствами. Они энергичны и знают дело. Они заслуживают уважения. Хотя бы за то, что состоялись.
Нас кровно роднит то, что мы — реалисты и не боимся смотреть в упор на несочиненную жизнь. Мы даже готовы самих себя увидеть такими, какие мы есть, и не считаем это отвагой. Если мы в чем-то и виноваты, то разве в том, что явились на свет в благословенном двадцатом веке. На нас его каинова печать. Мы его дети. Что тут поделать.
Но мы устали от покаяний. Нет времени тосковать и маяться. Отмаливать чужие грехи. Мы труженики, и нам зачтется.
Лишь грустно, что утрачена молодость. Ее божественная тревога. Дурманный хмель ее вечеров. И постоянный поиск пристанища, чтоб очутиться вдвоем с любимой.
Была одна новогодняя ночь. Родные ушли, и мы остались одни на земле в опустевшем доме. Помню, стояли у подоконника, всматривались в студеное небо, и души жались одна к другой. Вот мы так близко, нет и зазора, два неприметных светлячка. Во тьме, готовой их погасить. В городе-крошке, в кромешном мире. Как страшно и просто в нем потеряться, и заодно — потерять друг друга.
И устрашившись этой угрозы, мы, как в пучину, нырнули в постель, не ведая, сумеем ли выплыть. И так мы любились в те пограничные, в те накренившиеся часы, когда начинался их новый счет, и всей своей грузной круглой громадой поворачивалась планета и поворачивалась судьба.
Потом ее легкая рука коснулась меня, и я сквозь дрему скорей догадался, чем услыхал: "Я убегаю. Вот-вот вернутся".
Стыд! Я заснул, устав от страсти. Мы расплели — с превеликим трудом — стянутые в узел тела. Шли, крепко обнявшись, давясь от хохота, по улицам, еще не проснувшимся, помолодевшим от тишины. И нехотя бледнело над нами небо новорожденного года.
Может быть, все-таки не она ждала сигнала на перекрестке? Неужто, оказавшись в Москве, она бы не сделала хоть попытки меня увидеть? Пусть ненадолго? Да нет, не сделала. Стоит лишь вспомнить те неуступчивые скулы. Однажды состоялся запрет. Она меня себе запретила.
Но если б и захотела — что толку? Адреса моего не достать, по телефону не дозвониться. Нет, ей и в голову не пришло. Давно мы живем и крутимся-кружимся на нестыкующихся спиралях.
На той, на которой я совершаю свое каждодневное вращение, действуют неколебимые правила. "Никто вас не держит. Вот бог, вот порог. Шагайте. Авек де ля мармо€€ттэ". Возможно, кто-то другой, не я, не стал бы искать ему оправдания. Не пожалел бы, не снизошел к маленьким человеческим слабостям. Но то ведь другой, а я это я.
Шут с ним, не хочется думать о шефе, о странностях нашего с ним общения, о Фарадее, о тех подробностях, которые жужжат, как шмели, не то надо мною, не то во мне. Все, разумеется, хорошо, игра моя давно уже выиграна, вот только по известным мне правилам выигрыш дарует устойчивость, меж тем ее нет и не может быть. Так же, как нет ни общих ценностей, ни общей цены — все зыбко, качательно, с треском проваливаются стратегии, обрушиваются лестницы в небо и обессмысливаются все замыслы, когда их пробуют воплотить.
Зачем нам встречаться? Что я скажу ей? Что, если ты уж взялся рулить, не уповай на разум народа, твоя опора — его инстинкты. Что есть государственный интерес, что я убежденный государственник? Не раз и не два она говорила, что нет для нее страшней удава, чем этот государственный жернов. И никогда не смирится с тем, что стоит ребенку прожить на свете каких-нибудь жалких шесть-семь лет, и это чудище его втягивает своими адскими шестеренками в алчное, чавкающее нутро. Внушая, что мы перед ним в долгу. И будем служить ему беспрекословно, пока оно нас не перемелет.
Вот так, за день-другой до отъезда, стояли мы рядом, хотя в этот час я был уже весь — в далекой Москве. Поэтому каждое ее слово казалось прощальным или напутственным и тяжко оседало в душе.
Должно быть, я навсегда запомнил, как она вдруг проговорила: "Под нашим неублажимым небом смешнее всего — ждать и надеяться". Поныне я отчетливо слышу тот голос озабоченной девочки и вижу, как взлетают и падают ее, словно подбитые выстрелом, словно отчаявшиеся, два крылышка.
Не нужно, не нужно нам встречаться! Пусть даже для того, чтоб сказать ей, что все хорошо и сюжет сложился. Что даже проигранная жизнь — ничто рядом с выигранной игрой. Она бы сидела бок о бок со мною, она бы безучастно смотрела сквозь затененное стекло, не слыша ни доводов, ни аргументов. Не выражая охоты в них вникнуть. Не понимая, как мне это важно.
Но, может быть, мне стоило попросту спросить у нее, зачем мы старались так страстно переспорить друг друга? Зачем выясняли мы всякий вздор — кто нами правит, кто должен править, лгут или нет ученые книги? Зачем стучались мы головами в стены и запертые двери, твердя, что мы-то устроим жизнь и объясним ее всем вокруг? Какое значение имели наши конвульсии рядом с тем, что в юности нам было дано увидеть и полюбить друг друга? И разве не ясно, что эта юность была недолгой нашей вершиной, а после уже все, что нам выпало, было и мнимым и обреченным.