Восковая персона
Шрифт:
Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом ослабевшим и хрипким:
– Я как апотекарь…
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским, вытянув голову,
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто сказал:
– Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся, поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, – голова откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
– Вон.
Гнев он понял – он был его денщик и умел утишать гнев – это он первый узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил – руку к груди, – он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему, Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в шумстве, уже два дни и не по своей вине, – и так он мелким шагом дополз до середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял, склонив голову.
– Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону роняет, ей руки выцелует: – осударыня! – а сам и женит и разводит, на королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю ягужинскую глотку:
– А кто адского сына натуральный отец? – Конюх!
И воск, склонив голову в жестких Петровых волосах, слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил эти слабые руки на локотники.
И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный человек, который сюда птицею влетел, – и увидел шведского господина Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.
И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил собаку. И так ушел, ослабев.
7
Прошел верховой слух.
Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и ленте, шумный – это все видано не раз и слыхано. Шведский господин Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что ко всему привык, и его занятие было – музыкальная игра. За игру он получал в ягужинском доме сервиз – уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу.
Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те руки на локотниках.
Когда князь римский, после обнажения шпаги, – приехал домой, румяный от озлобления крови, – он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой, против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно, это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к Катерине. И он поехал домой.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос, поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, – стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может, обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
– Алтесса, я как апотекарь…
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали, как стучит сердце у оленя.
Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идет легко, как по воздуху, а идет туда, куда указуют.
И ввел во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.
И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что слышал, а что скажет, что ничего не слышал, – и сразу решил говорить мало и выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый услышал, что он рассказывает все, что слышал и видел, и удивился, что помнит даже такое, о чем не думал.
Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза еще раз посмотрели на голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что стоял тут же в банке, – и быстро двинулась, прошумела – в портретную. А дверь закрылась за шубой.