Воскрешение из мертвых. Белые шары, черные шары
Шрифт:
— Я давно уже собираюсь спросить вас, да все как-то не было удобного случая… — Его крупное, оплывшее лицо придвинулось вплотную, глаза мигали по-стариковски часто, близоруко всматриваясь в Творогова. И хотя на лестнице было прохладно, маленькие капельки пота рассыпались по подбородку и над верхней губой Краснопевцева. Эти блестящие частые капельки особенно поразили тогда Творогова: позже, когда вставало перед ним лицо Краснопевцева, он видел его именно таким — с блестящей россыпью пота.
— Я давно уже собираюсь спросить вас, не объясните ли вы мне, дорогой Константин Александрович, за что это Евгений Николаевич так невзлюбил вашего покорного слугу? Что я ему сделал дурного? В чем причина? Уж что-что,
— Да нет, Федор Тимофеевич, что вы! — сказал Творогов.
Что мог он еще сказать? Как мог он объяснить Краснопевцеву, что дело здесь вовсе не в личной неприязни и не в каких-то действительных или мнимых обидах, что все куда глубже и серьезнее? Просто Синицын убежден, что Краснопевцев давно уже пережил себя как ученый. Мог ли Творогов сейчас объяснить это Федору Тимофеевичу?..
— Ну что ж… — Краснопевцев хотел сказать еще что-то, но только задышал тяжело, закашлялся, бледность вдруг проступила на обычно багровом его лице. Он вяло махнул рукой и пошел прочь, высоко вскидывая палку, на которой отчетливо поблескивала серебряная монограмма…
— Ну а ты? Ты что мне скажешь? — настойчиво спрашивал Синицын. — Ты что надумал? У тебя ведь было достаточно времени, чтобы подумать. — Насмешливые нотки прозвучали в его голосе, когда он произносил последнюю фразу — мол, он-то заранее, без особого труда мог предсказать, к какому решению пришел Творогов.
Напрасно выбрал тогда Женька Синицын такой тон. Напрасно воображал, будто решение легко далось Творогову, будто существовало оно уже в его голове, готовенькое и единственное, — за чем же дело стало, только достойно обосновать его и облечь в надлежащую форму. Хотя была здесь доля истины, была, не хотел Творогов кривить душой перед самим собой — он с самого начала знал, каким будет его ответ, и мучился, страдал от этого своего знания. Пожалуй, именно в эти дни он с такой горькой ясностью почувствовал, осознал, как много значила для него Женькина дружба, как дорого было ему ощущение их духовной близости, как любил он этого человека. Никогда прежде он даже не представлял, что мысль о том — одна только мысль, — что они потеряют друг друга, может причинять ему такую боль. Но согласись он с Женькой, уступи ему сейчас ценой собственных убеждений, пожертвуй ими, — разве не попадет он тогда в полную зависимость от Женьки, разве не утеряет свое «я»; и будет ли он тогда интересен тому же Синицыну? Сможет ли подобной ценой сохранить их дружбу? Разные одолевали его мысли. Сумбур, лихорадка — точнее, пожалуй, трудно было определить его тогдашнее состояние…
— Что я надумал? — повторил Творогов медленно, словно еще и таким образом пытаясь оттянуть решающее объяснение. — Боюсь, что ничего нового я тебе не скажу. Не сердись на меня, но я не могу иначе, честное слово, Женька, не могу.
— Почему? — спросил Синицын, становясь серьезным.
— Ну, о некоторых причинах я говорил тебе в прошлый раз. Но главного, основного я, мне кажется, тогда тебе не сказал. Понимаешь, как бы это объяснить получше… Не знаю, как ты, но я чувствую точно: втянись я в эту борьбу, и у меня уже не останется ни времени, ни энергии заниматься наукой А я хочу, чтобы мне дали возможность спокойно работать, только и всего. Больше мне ничего не надо. Понимаешь, Женька, мне кажется, я уже кое-что нащупал, последняя серия опытов…
— Ну да! — сказал Синицын с горечью. — А что творится вокруг, тебя уже не волнует.
— Волнует. Почему не волнует? Только, я думаю, нас должна прежде всего занимать наука, сама наука, а не выяснение отношений в науке. Ты вот все говоришь: бороться, бороться! А может быть, надо не бороться, а просто работать. И со временем все встанет на свои места.
— Со временем… — все с той же горечью повторил Синицын. — Да, конечно, все встанет на свои места, когда у нас уже не будет ни сил, ни желания менять что-либо, когда мы сами уподобимся Краснопевцеву, когда сами превратимся в тормоз на чьем-то пути…
— Ты мрачно смотришь на вещи. Не все же с возрастом превращаются в Краснопевцевых… Я говорю: нужно работать, Женька, нужно работать…
— Работать, приспосабливаясь к обстоятельствам? — саркастически спросил Синицын. Кажется, он уже начинал приходить в ярость.
— Да, может быть, и приспосабливаясь к обстоятельствам. Я много думал об этом и пришел к такому выводу: нужно уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься. Это мой принцип.
— Интересно, с каких это пор беспринципность стала выдаваться за принцип? Ты просто испугался, Костик. Ты дрожишь за свою шкуру, за свое место в этой богадельне, именуемой институтом, и еще выдаешь все это за принципиальность!
От обиды у Творогова перехватило горло. Дело было даже не в словах, которые произносил сейчас Синицын, а в том, что он старался ударить побольнее. В его ожесточенности. Как будто уже совершенно ничего не значили для Синицына их прежние отношения. Так, труха, пыль.
И все-таки Творогов сдержался.
— Я серьезно говорю тебе, — сказал он. — Я хочу спокойно работать. Мне это необходимо.
— Ну что ж, — холодно отозвался Синицын, и эта холодная твердость — как будто с чужим человеком, врагом разговаривал сейчас Женька — ранила Творогова не меньше, чем самые обидные, самые язвительные его слова. — Ничего иного я и не ждал. И не думай: свет клином на тебе одном не сошелся, обойдемся и без Творогова, в институте есть немало людей, которые меня поддерживают. Так что можешь не беспокоиться. Иди, высиживай диссертацию. Только посмотрим, чем это кончится. Время покажет, кто из нас прав.
Как ясно, как отчетливо, навсегда, на всю жизнь запомнил Творогов этот день! Он еще пытался что-то говорить, что-то объяснять, и это, конечно, была слабость, непоследовательность с его стороны: просто казалось ему невозможным расстаться вот так — почти ненавидя друг друга. Но Синицын не желал его слушать. И, наверно, к лучшему. Не уйди тогда Синицын, втянись он в новый виток выяснения отношений, и, возможно, Творогов не выдержал бы, дрогнул, возможно, все сложилось бы по-иному. И Творогов потом первый жалел бы об этом.
Синицын ушел, и Творогов остался в одиночестве.
Он долго еще бродил по зимним, морозно сверкающим улицам. Домой его не тянуло. Да и не было тогда еще у него своего дома, своей квартиры — он снимал узкую комнатушку в коммунальной квартире, на пятом этаже старого петербургского дома. Идти в это временное свое прибежище, где никто не ждал его, Творогову не хотелось. Ощущение наступившей вдруг пустоты, ощущение потери все усиливалось, все разрасталось в его душе.
Нет, он не сомневался в своей правоте. Обычно он долго колебался, прежде чем принять какое-либо решение, любая важная для него мысль, любая идея медленно вызревала у него в голове, но зато, вызревая, она постепенно завладевала им целиком. Он знал, что поступил правильно, что не мог поступить по-иному, но от этого ему не становилось легче.
Он вернулся домой, когда уже стемнело, продрогший и усталый. Возле дома он зашел в магазин и купил батон, пачку масла и два плавленых сырка. Одной рукой прижимая покупки к груди, другой он пытался извлечь из кармана квартирный ключ, но замерзшие пальцы слушались плохо. Тогда он нажал кнопку звонка.
Дверь ему открыла хозяйка, маленькая сухонькая старушка. Она заговорщицки улыбнулась беззубым ртом.
— А у вас гостья. Пришла девушка, сказала, что очень вы ей нужны, по важному, говорит, делу. Ну я — сердитесь, не сердитесь — ее и пустила.