Воспоминание об Англии
Шрифт:
Встав, наконец, с травы в Грин-парке, мы сразу поехали домой, в Ричмонд. У входа в метро мы накупили целую кипу газет. "Ивнинг стандарт", "Дейли миррор", "Гардиан", "Дейли телеграф"... Во всех газетах первые пять, шесть, девять, десять страниц были посвящены нашей стране; снимки, репортажи, статьи, обзоры, прежние фотографии Горбачева и его жены. Названия некоторых статей звучали оскорбительно для слуха: "Теперь Раиса будет блистать своими нарядами только на кухне". То, что для нас было судьбой, здесь было сенсацией. Едва выйдя на перрон, мы вытянули у приемника усик антеннки на всю длину, нажали на кнопку и шли до дома, сгрудясь вокруг слабенького динамика, доносящего через все шумы и трески эфира события, что происходили сейчас в тысячах и тысячах километров от нас - в трех с половиной часах лета на реактивном самолете. Вокруг на улицах Ричмонда шла обычная вечерняя жизнь:
В телевизионных новостях во всех программах Советский Союз снова занимал все время. Теперь мы увидели баррикады на площади перед зданием Совета министров России, женщина-корреспондент вела репортаж из гостиницы "Украина", рассказывая о том, что она видит оттуда, но видеозапись передать ей не удалось, и на экране телевизора все время репортажа стояла лишь ее фотография. О Горбачеве по-прежнему ничего не было известно, высказывалось предположение, что он уже мертв, мужчина-корреспондент, снявшийся на фоне Кремля, сообщил, что, по имеющимся сведениям, основных событий следует ждать наступающей ночью...
Мы досидели с женой, в обнимку с радиоприемником, дожидаясь сообщений об этих событиях, до глубокой, глухой ночи. Обещанных сообщений, однако, все не было, и мы пошли спать. Но, легши, как ни было поздно, я все не мог уснуть; лежал с закрытыми глазами и не спал. Той ночью, как чужую кожу, влезши в нее до кончиков пальцев, до корней волос, я примерил на себя со своей семьей эмигрантскую жизнь. Я увидел себя околачивающимся по чужим государственным учреждениям с просьбами о пособии, государственном жилье, рыскающим по издательствам, где меня никто не знает, носящим в портфеле рукописи на языке, на котором во всей этой стране читает, может быть, лишь несколько сот человек, я увидел своего сына, потерянно стоящего на пороге учебного заведения, который, возможно, ему не удастся переступить, его искореженные жизненные планы, я увидел жену, обреченную на отсутствие всякого жизненного дела из тех, которые дали бы ей чувство самоуважения, я увидел все это - и ужаснулся. Почему, с какой стати вживаться в чужую кожу должны были мы? Почему мы, такие, как мы? Почему те, другие, два последних года злобневшие при одном поминании перемен, происходящих на нашей общей земле, почему остаться на этой земле должны были они, а не мы, почему они полагают эту землю только своей и ничьей больше, хочешь жить с ними на одной земле - будь такой же, как они, только такой, как они, и никаким другим быть не имеешь права?..
* * *
Утром за завтраком, со стоящим посередине приемничком, хрипевшим ободранными голосами радиожурналистов "Свободы", жена спросила меня:
– А вот если оставаться... что тебе больше всего жалко? Квартиру? Библиотеку? Друзей? Или то, что никогда больше не пройдешь по своим улицам, на могилы к родителям приехать не сможешь?
И с ней всю минувшую ночь творилось то же, что и со мной.
Что мне жалко больше всего... Я не нашелся, как ответить. Квартиру, книги, родные улицы, родительские могилы... Нет, по отдельности я мог расстаться со всем. И с книгами, которые по одной, по одной скапливались в доме в течение всей жизни, покупая которые, подчас лишал семью куска масла на хлеб, - что книги, если будешь читать их со сдавленной ошейником шеей? И даже с родительскими могилами мог я расстаться. И вовсе не потому, что оставалось еще кому присмотреть за ними, а потому, что сам как отец вовсе не хотел бы, чтобы мой сын предпочел сыновью привязанность дыханию свободной грудью. Со всем по отдельности я мог расстаться. Я не мог расстаться со всем этим в совокупности. Это был какой-то единый ком, из которого нельзя было ничего вынуть, и там, внутри этого кома, был и язык, его дух, его облако, что каждодневно, ежеминутно обнимало тебя, где бы ты ни был - в трамвае, в магазине, на рынке, в театре, - интеллигентский, матерный, деревенско-корявый, молодежно-изломанный... О, я бы хотел, я б очень хотел, предоставься такая возможность, пожить здесь, во Франции, в Италии, в Америке, пять, шесть месяцев, пожить не путешественником, а оседлым жителем, чей глаз притерпелся к красотам экзотического существования, а слух настроился на чужую речь, - такая жизнь дала бы моему слуху обостренное чувство родного языка, вернула глазу свежесть восприятия родной жизни, я бы писал совсем иначе, пиши я в разлуке с родной землей, не сотрясаемый каждодневно ее токами, я уже почувствовал даже за эти прожитые здесь путешественником недели, как иначе я бы писал... но я бы хотел пожить здесь обыденной жизнью так, чтобы непременно вернуться, чтобы иметь возможность вернуться в любой миг, чтобы эта обыденная жизнь здесь была бы все же временной жизнью, жизнью приезжей...
Сегодня в Британский музей мы пошли. Но сейчас от всего Британского музея я помню лишь двор его парадного входа с широким крыльцом и мощной колоннадой да какие-то углы его великолепных многочисленных залов. Я помню от того дня снова наш радиоприемник, который мы носили включенным, с выставленной антеннкой по всем залам. Вдруг какое-то непонятное сообщение о кортеже черных правительственных лимузинов в сторону "Внуково", сообщение о вылете одного самолета, другого, сообщение, что Горбачев жив, возникновение неизвестного прежде названия: Форос...
Арестован, лежит дома с гипертоническим кризом, арестован, арестован, показывая вечером в новостях портреты руководителей ГКЧП, сообщало телевидение.
Мы снова ощутили себя вольными пловцами в восхитительно чистой и теплой океанской воде чужой жизни, а не попавшими в западню жалкими, беспомощными, загнанными зверями, наше одинокое пребывание здесь снова было неопасным, увлекательным приключением, а не безысходной, полной ужаса авантюрой. Какое счастье мы испытали в тот вечер! Боже, это то счастье, когда кажется, что грудь не вместит чувства, когда ее едва не физически разламывает нечто, которое много больше тебя всего - размером со Вселенную - и лишь по непонятной причине оказалось заперто в твоей грудной клетке.
И нет, вовсе не одной сенсацией были события этих дней для хозяев земли, гостями которой мы оказались. Виктори!
– показал выставленные вверх рогулькой два пальца хозяин прачечной, когда мы следующим утром проходили мимо его заведения. По-соседски он знал, что в доме наискосок живет русская семья, и вычислил нас. На щите с газетами, выставленном перед распахнутой дверью прачечной, было, как главная новость сегодняшних газет, написано мелом это же слово, "виктори": "Дзе Елцин виктори. Ку из аррестид". В благодарность за его радость мы купили у него по экземпляру сразу трех или четырех газет. "О, русиш! Конгретьюлейт ю видз виктори!" - догнал, бросившись за нами из магазина, где мы покупали банку кока-колы, услышал русскую речь - и бросился, бородатый, в джинсовой куртке и джинсовых штанах парень, остановил и стал поочередно пожимать нам руки. Он тоже был рад, доволен и не выразить своих чувств русским - когда подвернулась такая возможность - просто не мог. То уже было ближе к вечеру, в сумке у меня на плече лежала свежая вечерняя газета, и в половину первой страницы была напечатана цветная фотография сходящего по самолетному трапу Горбачева в куртке, его жены с внучкой, двух мужчин за ними, а рядом с фотографией, крупнее, чем название газеты, было набрано: "Дзей трайд ту брейк ми, бат дзей фейлд".
* * *
Это был четверг.
В субботу сошли с самолетного трапа и мы.
На выходе из таможенного зала всех выходящих перехватывали таксисты. Становились перед тележками с багажом, хватали за руки, подлетали сзади, сбоку. "Куда едем? Такси берем?! Садимся?!" - вопрошали они. Цены у них были можно, прижавшись, прожить без малого месяц.
На остановке такси перед зданием аэровокзала одиноко толклась жидкая очередь жаждущих уехать. Судя по толпе таксистов внутри аэровокзала, здесь должна бы была стоять другая очередь - из такси, но ни одной машины на остановке не было.
И тем не менее мы встали в эту очередь, удлинив ее томящийся ожиданием хвост еще на одну тележку. Что оставалось делать.
Прошло минут десять. Ни одно такси за это время не подъехало. Наконец поднеслась, резко затормозила "Волга", водитель, перегнувшись через сиденье, высунулся в окно, что-то прокричал. Пожилая женщина со старухой, стоявшие первыми, бросились к машине, открыли переднюю дверцу, он зло вырвал ее у них из рук, захлопнул, нажал на кнопку замка и так же резко, как подкатил, рявкнув мотором, рванул с места. И что он хотел, что прокричал в раскрытое окно? Так это и осталось неясным. Дежурный в голове очереди, с красной повязкой на рукаве и в черной таксистской фуражке с черным лакированным козырьком, когда женщина со старухой кинулись к нему - наверное, с требованием навести порядок, иначе зачем же он здесь, - молча отвернулся от них и, раскачиваясь, с руками за спиной, прогулочно зашагал в сторону от очереди.
Еще через несколько минут подкатила новая машина. Водитель из этой выбрался наружу, отрицательно помахал рукой вновь подскочившим к машине женщине со старухой: туда не еду, - и, обращаясь ко всей очереди, выкрикнул: "Медведково! Кому?" "Ну? Медведково! Кому?" - тут же бросился проявлять свое рвение дежурный в фуражке. Никто из очереди впереди не отозвался. Водителю называли другие районы, он отрицательно мотал головой: "Не! Медведково, говорю, у меня время кончается!".