Воспоминания и впечатления
Шрифт:
К этому времени относится и выработка более существенных вещей, чем статьи, выработка наших партийных резолюций. Обстановка была такая, что нужно было взвешивать очень. С одной стороны, можно было удариться во фразеологию, отстаивающую позиции романтического радикализма, которые не давали почвы для прямых революционных действий, а с другой стороны, меньшевизм шел в то время к ликвидаторству. При этой обстановке каждое слово должно было взвешиваться. С той линии, которую вел Владимир Ильич, якобы средней линии, а на самом деле единственно революционной линии можно было соскакивать то в ту, то в другую сторону — ко взаимным упрекам. В это время резолюции, которые мы вырабатывали во время переговоров с меньшевиками, перед самым Стокгольмским
Эти резолюции вырабатывались особым методом Владимира Ильича, которым он пользовался и позже. Но я уже не был тогда членом ЦК, а тогда редакция Центрального Органа и ЦК заседали вместе, и я не знаю, насколько уже позднее, после нашей победы, он этим методом пользовался, но в то время он этот метод любил. И этот метод был в буквальном смысле методом коллективной работы. Нас собиралось 12–14 человек. Владимир Ильич говорил: давайте выработаем такую-то резолюцию. Он сам давал свою наметку, он предлагал разбить ее на такие-то параграфы, такую-то общую идею, и мы начинали совместно редактировать. Владимир Ильич или кто-нибудь другой предлагал первую формулу. Она обсуждалась с точки зрения, как бы ее лучше повернуть, буквально от слова к слову. Как только формула удавалась, она подвергалась большой критике со стороны Владимира Ильича, — не подточит ли здесь нос, не возможны ли недоразумения, не будет ли каких-нибудь недоумений со стороны других, искали более точной формулы и когда кто-нибудь находил, Владимир Ильич говорил: это хорошо сказанул, это запишем. И она записывалась. Так шло до конца, еще перечитывала редакция и тут же редактировала, и буквально нельзя было сказать, кому же принадлежит то или иное слово, то или иное выражение. Каждый выкладывал приходившую ему в голову формулу.
Вообще говоря, должен сказать, что Владимир Ильич предоставлял своим сотрудникам довольно широкую свободу выражения и, так сказать, внешнего оформления. Да и к выбору тем он тоже широко относился. Мало-мальски тема подходящая, всем нравится, он говорил: посмотрим, что выйдет.
Но никак этого нельзя сказать относительно политической линии… Там, где он чувствовал отступления от правильной политической линии, он был беспощаден и не соглашался ни на какие уступки.
Товарищи, могу сказать, хотя это и не относится, может быть, к редакционным методам Владимира Ильича, а скорее к методам общего политического руководства: я думаю, что, вероятно, в Доме Ленина в архиве должны храниться такие вещи, хотя многие из них и исчезли, он очень любил, поручая кому-нибудь выступать, вместе с ним давать тезисы. У меня таких тезисов было очень много, но, к величайшему сожалению, все это погибло из-за переездов. Но то, что у меня оставалось, я, конечно, передал в соответствующие хранилища. Но это бывало очень часто, что Владимир Ильич, брал синий или красный карандаш и на листке бумаги писал несколько тезисов и говорил: сумеете вы их развернуть в виде доклада, согласны или нет? Конечно, обыкновенно получал, полное согласие. Ему отвечали: хорошо, приму во внимание, так и буду говорить. Он делал это часто и на конференциях и на съездах. Поэтому очень часто его сотрудники и сподвижники выступали полностью со своими докладами, в которых аргументы давались Владимиром Ильичем.
Очень интересная подробность, и если бы можно было найти побольше таких тезисов, они показали бы сейчас, что и такая работа, которая не относится к имени Ильича, носила на себе могучую печать его гения, его прозорливости, его умения сконструировать основные тезисы…
<1931>
Мое берлинское приключение *
От времени до времени я езжу по разным русским колониям за границей с рефератами, которые посвящаю вопросам литературы, искусства, философии — культуре вообще. Темы и трактовка их в этих рефератах те же, что и в моих статьях, публикуемых мною в разных, бог ведает насколько, «свободных» органах другого отечества. Кстати сказать, не было еще случая, чтобы у кого-нибудь из этих органов возникло «недоразумение» из-за моих работ.
Этим, конечно, я не говорю, что рефераты мои не имеют известного демократического значения. Повсюду за границей выделяется часть студенчества, все острее интересующаяся широкими культурными проблемами. Печальное время господства своеобразного академизма с его «дипломным» отношением к жизни и торжеством карт, футболизма и скандальчика — для значительной части молодых невольных изгнанников прошло. Я дорожу поэтому возможностью говорить с русской молодежью, живущей на Западе, о таких поэтах, как Максим Горький, как Верхарн, или давать им общие обзоры течений в современной литературе, философии и т. д. По недвусмысленным симптомам умозаключаю, что студенческие колонии рады моим посещениям. Берлин, однако, всегда был сомнительным городом.
Правда, 8 лет тому назад мне разрешили прочитать 2 реферата (об Ибсене, если не ошибаюсь, и «о том, что живо для нас в философии Гегеля»).
На рефератах сидел с задумчивым видом статный офицер. Один раз он даже оживился. Я сказал, что общественно Гегель кончил провозглашением прусского режима за идеал! Офицер направился к устроителю реферата д-ру 3. и спрашивает его: «Что он сказал о Пруссии?» — «Что Гегель находит ее идеальной страной».
«А!» Офицер остался, очевидно, очень доволен.
Года три тому назад я объехал Страсбург, Дармштадт, Карлсруэ, Мюнхен, Гейдельберг и Лейпциг, сунулся было и в столицу Гогенцоллернов. Предложили говорить по-немецки. Конечно, реферат не состоялся.
Но прогресс идет своим путем. Берлин постепенно становится городом европейским.
Так думал я, читая приглашения берлинского общества русских студентов имени Пирогова.
Полиция любезно разрешила два реферата на русском языке о Горьком и Верхарне. Разрешила и публиковать о них и т. д.
И все это за 2 месяца до того времени, когда я мог пойти навстречу любезному приглашению русских студентов в Берлине.
Приехал я 23 февраля. В тот же день в большом зале я читал о Горьком. Публики было много. Сама тема создала настроение приподнятое. Послано было поздравление дорогому всей хорошей молодежи писателю по поводу возвращения его на родину 1 .
Потом имело место нечто вроде банкета, на котором оставалось человек до ста. Беседа шла оживленная: и о еврейском национализме, и о чистом искусстве, и об узком и широком понимании слова «Akademiker».
Было очень теплое, веселое и бодрое настроение. Все расстались довольные друг другом, надеясь свидеться 25-го на втором реферате.
И действительно, немало слушателей застал я в той же зале и 25-го, но не успела еще публика собраться, как появились и представители полиции: элегантный усатый джентльмен, оказавшийся впоследствии специалистом по «русскому вопросу», и обыкновенный чин в «униформе».
Ну что же. Пусть, думаю, послушают и они о Верхарне.
Но вот у меня спрашивают бумаги. Даю мое свидетельство от сенекой префектуры, мою фотографию члена синдиката; опять-таки с удостоверением префектуры.
Нет. Этого недостаточно. Усатый прозрачно намекает мне, что мое имя не Луначарский.
«Впрочем, — говорит он, — через 5 минут все выяснится».
Но через 5 минут он является, чтобы распустить собрание и просить меня следовать за ним.
Публика взволнована, возмущена. Я ухожу под гром аплодисментов и крики протеста.
В вестибюле типичнейший бригадир в штатском показывает мне конфиденциально какой-то значок и полушепотом объявляет мне, что я арестован.
Тут же вырастают еще два, более элегантных господина, мы садимся в автомобиль и едем.