Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
Стали подписываться, но когда очередь дошла до меня, я отказался: «Может, я до утра помру, поэтому никаких обещаний не даю вперед, но я никуда не уйду и скрываться не буду». Отказались дать подписку еще Вася Бормотов и Вася Кирин. Следователь начал волноваться и говорит: «Я вас сейчас отправлю в тюрьму». Тогда Бормотов и Кирин подписались, а меня ночью отправили с милиционером в Сталинск, в ОГПУ, но там меня не приняли: не было письменной причины моего ареста. Тогда меня повезли в тюрьму. Там, конечно, приняли.
Дня через три меня повели на допрос в ОГПУ. Тот самый следователь говорит мне:
— Ты должен быть в числе обвиняемых как член совета, но мы решили — ты будешь свидетелем. Ты хорошо знаешь председателя?
— Хорошо, — отвечаю.
— Ну, расскажи, как он работает и кто к нему ездит в гости?
— Вы
Разговор был долгий.
— О своей работе я могу всё рассказать.
— О твоей работе мы сами всё знаем.
Он пугал меня судом и тюрьмой, а потом достал книжечку — кодекс законов и зачитал мне:
— За отказ дать показания судебным и следственным властям подвергается тюремному заключению сроком от трех до шести месяцев. Понял?
— Понял, — говорю, а сам просто обрадовался, что срок небольшой, отсижу, а ни о ком ничего говорить не буду.
Следователь написал протокол, а я его подписывать не стал. Меня опять в камеру, в тюрьму. Дня через два опять к следователю, и я опять не подписываю протокол; тогда какие-то два человека заверили мой отказ от подписи и сами подписались.
Тем дело для меня в тот раз и кончилось. А членов совета — кого и на сколько осудили, я уже не помню. Раза два или три меня вызывали по этому делу в суд, но я не являлся.
В апреле 1936 года забрали десять человек: Мазурин, Пащенко, Епифанов, Гуляев, Драгуновский, Гитя Тюрк, Гутя Тюрк, Красковский, Барышева, Оля Толкач, а в мае взяли и меня, и пробыл я в заключении до июня 1946 года.
Начались допросы, все мы были разъединены по разным камерам.
На все вопросы следователя я отвечал только: я ничего плохого не делал никому, а вы хотите меня обвинить. И так на все вопросы.
Следователь ругался:
— Что ты, как попугай, затвердил одно? Отвечаешь не по существу…
И протоколов допросов я не подписывал ни одного. Я не помню, сколько времени велось следствие, но нас то перевозили в кузнецкую тюрьму, то в КПЗ в Первом доме. Кузнецкая тюрьма под горой, а выше, на уровне второго этажа, шла дорога. Щитков на окнах в 1936 году еще не было, и когда я видел, что по дороге идет кто-либо из коммуны, я пел в форточку стих, сложенный уже в тюрьме Мазуриным:
Буйный ветер гуляет по воле, Вкруг тюрьмы он порой зашумит, Сквозь решетку в окно вдруг повеет, И за ним моя мысль полетит. Эх! Наверно по нашему полю, По хлебам словно волны бегут. А внизу под горами, по Томи, Волны тоже и плещут и бьют. Мне б в коммуну, где дышит свобода, Полежать под колосьями ржи, А в тюрьме здесь владычица — злоба, Сгусток крови, насилья и лжи! Но в душе моей все же сияет Радость светлая, вера в добро. Выше тюрем мой разум летает, Быть в неволе ему не должно. И я здесь, за решеткой, сумею Жизнь как благо в душе ощущать. Лишь суметь бы владеть мне собою, Лишь суметь бы терпеть и прощать…Так просидели мы все лето, до ноября 1936 года. Следствие закончилось. Я отказался знакомиться с делами следствия по той причине, что не хотел возбуждать в себе, в своем сознании дурных чувств против тех, кто на меня показывал дурно, ложь.
Суд состоялся в ноябре. Судила нас спецколлегия Западно-сибирского краевого суда из Новосибирска. От защитника мы все отказались — будем сами себя защищать от неправды и лжи. Мне дали три года, другим товарищам — от трех до десяти лет. По суду были оправданы и освобождены Димитрий Пащенко, Гитя Тюрк, Егор Епифанов и Оля Толкач. Клементия Красковского освободили еще из-под следствия. Нас, шестеро осужденных: Бориса Мазурина, Гутю Тюрка, Ивана Васильевича Гуляева, Якова Драгуновского, Анну Барышеву и меня, Димитрия Моргачева, — повезли по тюрьмам и лагерям.
Без всякого порядка встают в памяти тюрьмы: мрачная старинная огромная мариинская; новосибирская — тоже огромная. Говорили, что ее строил сельхозинститут, а повернули на тюрьму ввиду недостатка в этих культурных учреждениях в наше время; потом опять старокузнецкая, но уже обновленная, с глухими козырьками на окнах, с тщательными обысками и раздеванием догола и т. д. В одно время мы сидели в небольшой камере. Против нас, дверь в дверь, была смертная, высоко под потолком маленькое окошко с толстыми решетками, бетонный пол и вмурованные в него ножки кровати, прикованная на замке к стене параша и ко всему этому вещественно ощутимый запах смерти. Однажды ночью загремели замки в камере смертников, кого-то вывели из камеры и повели по коридору, а он тихим голосом говорил:
— Прощайте, прощайте, прощайте…
Когда его вывели во двор, он замолк, наверно, заткнули ему в рот кляп. И в эту ночь мы не спали, просидели, проговорили.
Возили нас в томскую тюрьму, построенную когда-то с гуманной целью купцом Кухтериным, и где начальником еще в 1932 году был сын или внук его Кухтерин. Побывали и в Горной Шории, где лагерь был среди гор и тайги, но без дров, так как вывезти их с крутых гор, засыпанных двухметровым слоем снега, было очень трудно. Завели нас там в баню, где под краном висели ледяные сосульки, а в бараках было так переполнено, что своего места ни у кого не было: встал, передвинулся и всё — там, где ты сейчас был, всё уже сомкнулось. А на воротах лагеря большими буквами: «Добро пожаловать!» Такое не забудется до могилы.
Кассационный суд приговор утвердил, и тогда нас повезли в лагеря, не помню уж, пусть будет хотя бы в Прокопьевск, центр шахтного Кузбасса, на погрузку угля в вагоны. Работать приходилось днем и ночью. Работа трудная, вручную и грязная, при 40° мороза, но сбрасывали многие с себя телогрейки, чтобы скорее погрузить вагон. И в дежурку, а если погружали скорее, чем было задано — 16-тонный вагон в полтора часа, 55-тонный — за 2 часа 40 минут, — то шахта давала от себя еще вдобавок к лагерному пайку 500 граммов хлеба или махорки и сахару. Потом попали мы на лесозаготовки и погрузку бревен на баржи, в Моряковку, поселок на берегу Томи. Зимой мы заготовляли лес. Его подвозили к берегу затона, где стояли огромные баржи, и мы к весне грузили этот лес вручную, укладывая огромные, тяжелые бревна слоем вдоль баржи, а второй слой поперек него, и так далее, до 18–20 рядов вверх. По мере погрузки баржа оседала всё глубже и глубже. Основная масса заключенных была на подкатке леса, а на самой барже стояло уже пять человек более сильных и ловких с бревнами, которые укладывали их, нянчили, как говорили мы. Для облегчения этой тяжелой работы мы пели старинную «Дубинушку». Был у нас один шахтер из Прокопьевска — Алеша Киреев, он хорошо запевал и присочинял от себя новые куплеты. Нам на обед привозили баланду из требухи, и вот он, бывало, запевает:
— И-их-и-хи, подернем!
Или:
— Еще раз тарарам, мы получим триста грамм. Подернем!
И всё в таком духе, много он мог запевать, и это помогало в работе. Потом Киреев был арестован в лагерях «третьей частью». У него все домогались: о чем толстовцы говорят? Что они думают? А не сбивают ли они тебя в свою веру? Киреев работал с нами на лесозаготовке в одном звене: Киреев, Мазурин, Моргачев, Гутя Тюрк, затем мы разделились на два звена: Мазурин — Киреев, Моргачев — Тюрк. Они выполняли задание на 120 %, а мы на 105–107 %, и все же мы получали дополнительный паек: вечером хлеба 300 г., вдобавок к лагерной пайке 600 г. Но Киреев не подвел нас, не сделал подлость, ничего на нас не клеветал, и куда он делся — я не знаю, вернее всего погиб. Потом нас перегнали, как скот, в Томск — перевалочная база Черемошники. Здесь лес, идущий с низовьев реки Оби, выгружался, складывался в штабеля, а потом грузился в вагоны. Работа очень тяжелая, вручную, вернее — вплечевую. Здесь мы работали на пару с Борисом. Берешь с барки ношу досок на плечи, идешь метров 50-100 по качающимся трапам до берега, там всходишь по трапам на верх штабеля, по команде заднего: «Бьем!» — бросаем доски и раскладываем в порядке и так далее. Несмотря на особые подушечки на плечах, «вареники», плечи болят, болят и мускулы ног.