Воспоминания
Шрифт:
У меня есть два брата, два литературных персонажа, которые помогают мне лучше разобраться в себе. Это князь Андрей у Толстого и доктор Антуан Тибо у Мартена дю Гара. Оба — люди безупречно нравственные, и не из принципа, а просто в силу цельности своей натуры. Внутренний нравственный импульс — вот, пожалуй, тот код, через который можно объяснить мои поступки. Мне кажется, в безразличном к нам окружающем мире человек не может опереться ни на природу, ибо ее законы не имеют никакого отношения к нашим чувствам, ни на толпу, чье поведение сродни явлениям природы. Человек может рассчитывать лишь на себя и себе подобных союзников. Царствие Божие лишь в сердце верных. Всю свою жизнь, подчиняясь скорее инстинкту, нежели продуманному решению, я старался хранить верность принятым обязательствам, людям, которых любил, своей стране. Иногда императив
Я сказал «верность стране и людям», но я не имел в виду ни определенную идеологию, ни определенную партию. Я вообще более чем далек от духа партийности. Не люблю политических теорий и не верю в них. Борьба разных группировок для меня, как говаривал Монтескьё, «лишь повод поохать». И я всегда готов принять ту форму правления, которую свободным волеизъявлением выберут себе французы, если только она обеспечит им единство, независимость и безопасность. Но, легко принимая самую строгую дисциплину в действиях, я убежденно стою за свободу мысли. Добросовестные учителя, преподававшие физику, химию и историю, научили меня чрезвычайно уважительному отношению к фактам. Если какое-либо положение удачно укладывается в мои умозаключения, это еще не значит, что оно истинно. Противника я слушаю с опрометчивым желанием понять его. Мне трудно заподозрить кого-то в озлобленности, злонамеренности и коварстве. Отсюда моя наивная доверчивость, сотни допущенных неосторожностей и бессмысленная надежда доказать фанатикам, что они заблуждаются. Ведь фанатики сами хотят заблуждаться. Похвально ли это? По-моему, нет. Но многие люди, к которым я отношусь с большим уважением, придерживаются иного мнения. В этих неистовых упрямцах они видят соль земли. «Вам не хватает воинственности», повторял мне Люсьен Ромье и был прав, потому что присущее мне чувство меры делает мои суждения не такими резкими. «Истина есть крайность, — учил нас когда-то Ален. — Нужно далеко зайти за черту умеренности, чтобы понять даже самую простую вещь». «К чертогу мудрости ведет тропа чрезмерности», — писал Блейк. Я прекрасно понимаю, что они имеют в виду, но крайности мне чужды, даже противопоказаны, и истерзанной Франции, я думаю, тоже. Должно быть, для устойчивости мира нужны как безумцы, чтобы расшевелить народ, так и спокойные умы, чтобы с восходом солнца унять беснующихся фурий, дочерей тьмы.
Иных бедствия ожесточают, меня же они излечили от многих предрассудков. Я начал свою жизнь в клане тех, кто повелевает, и долго не мог понять недовольство других — кем повелевают. Например, прежде я готов был повторить вслед за Гёте: «Несправедливость я предпочитаю беспорядку». Теперь я уже так не скажу. Невзгоды научили меня терпимости, терпению, выдержке и состраданию. Или еще: я долгое время считал, что любая женщина, поразившая меня своей красотой, непременно должна быть умна, скромна и добра. Опыт обманул мои ожидания, прозрение было мучительным. Но главное, чему я научился в этой школе, — самопожертвование; если оно не замешено на гордыне, то дарит ни с чем не сравнимую радость. Самые счастливые мгновения своей жизни, моменты озарения и восторга я пережил, когда, движимый любовью или состраданием, забывал о себе. Как это отрадно — забыть себя. В смирении, если оно добровольное и безусловное, есть чудесная защищенность. У Сайна в «Заложнике» есть такая реплика: «И вот я сел на последнее место, чтобы никто меня не потеснил».
Темнеет, сумерки окутывают город, в котором меж тем загораются мириады огней. Длинная цепочка рубинов рассыпана по Парк авеню, неожиданно они гаснут, и на их месте уже сверкают изумруды. Ближе к Ист-Ривер на земле больше огней, чем звезд на перигорском небе. Те, что вблизи, неподвижны, а на горизонте они мерцают сквозь колеблющийся туман и складываются в неведомые созвездия. На юге начинают светиться башни и колокольни. В ослепительном свете прожектора изрытый темными ячейками окон фасад Радио-сити похож на гигантские соты на фоне грозового неба. Контуры других зданий размыты, растворены во тьме; только горящие окна взлетают вверх, к звездам, и кажутся витражами огромного, размером с город, собора. О чем молится собравшийся в нем люд?
Ах, я знаю, о чем они просили бы, будь они мудры, или, вернее, что они всеми силами старались бы удержать. То, что уже имеют, — свободу, терпимость и относительную мягкость нравов. Счастливая Америка, помни наши ошибки, наши страдания, не думай, что путь в будущее лежит через забвение прошлого; обновляя, сохраняя, созидая, не разрушай. Чему научили нас бесчисленные катастрофы? Что не бывает справедливости без порядка. Я был и остаюсь либералом. Это значит, я убежден, что люди будут лучше и счастливее, если получат основные свободы. Я понял также, что нет свободы без защищенности и нет защищенности без единства. Я знаю, что, если по окончании войны Франция хочет остаться великой державой, она должна будет засыпать «кровавый ров» и примирить всех французов.
Прошлым летом, когда студентки Милс-колледжа анализировали героев моих книг, я был поражен, как часто встречается у меня тема примирения. «Полковник Брембл» — попытка объяснить французам английскую душу, а англичанам французскую; «Бернар Кене» — попытка доказать, что порядочность в равной степени может быть свойственна как рабочим, так и хозяевам; «Превратности любви» — попытка доказать правомерность и мужского, и женского взгляда на брак; «Семейный круг» — попытка примирить поколения. Я всегда считал, что слова больше, чем действия, разъединяют людей, тогда как молчание и труд могут привести к согласию. Даже сегодня, в том хаосе, где гибнет цивилизация, я продолжаю напряженно искать возможности сближения. Неудачи не убили во мне упрямой и, пожалуй, нелепой веры, что ненависть между людьми будет побеждена любовью.
Иллюзии? Не совсем, ибо любовь есть реальность. Разумеется, невозможно освободить человека от страстей, но нужно создать такие условия, при которых даже страсти будут объединять людей и сплачивать общество. Я думаю, что это возможно. За время нашей истории счастливое равновесие достигалось не раз. Без сомнения, когда война закончится, такое равновесие будет найдено. Лет десять или сто — оно будет казаться прочным. А потом снова хрупкое строение пошатнется.
«Какие законы лучшие?» — спросили как-то у Солона. «Для какого народа и в какое время?» — ответил он вопросом. Народы, как и люди, весь свой век преодолевают крутой подъем, по обеим сторонам тропы зияют пропасти, и отдохнуть на краю обрыва невозможно. Каждая минута — восхождение, каждый день — борьба. Жизнь — это игра, из которой нельзя выйти, забрав свою ставку.
До моей башни доносятся иногда кое-какие вести. Меня хочет видеть незнакомый молодой человек. Он приехал из Эльбёфа и показывает мне маленькие снимки, на которых можно разглядеть руины домов, окружавших меня в первые годы жизни, и все, что осталось от живописных руанских набережных — каждое утро, проходя по мосту Бойельдье, я любовался ими, как будто видел в первый раз. Я начинаю расспрашивать гостя и выясняю, что он внучатый племянник начальника пожарной охраны, того самого, которого я помню с раннего детства в медной каске с красным султаном. «Что с ним стало?» — «Я не знал его, — объясняет гость. — Он был чем-то вроде семейной легенды... Сын его, мой дядя, умер несколько лет назад в чине полковника».
Однажды по телефону мне сообщают, что бывший директор Руанского лицея покинул Европу и живет в Нью-Йорке у дочери. Я отправляюсь его навестить и с радостью нахожу старого и обходительного французского эрудита, который посреди всей этой неразберихи продолжает философствовать, цитируя классиков. «Как прекрасен был наш парадный лицейский двор, — говорит он. — Корнель работы Давида Анжерского... И великолепная иезуитская часовня... мне, государственному служащему, пришлось реставрировать памятник Лойоле перед ней...»
Пришло письмо от Луи Жилле — удивительное, героическое, совершенно в духе этого благородного человека. Приходят и другие: от Андре Жида — серьезное и проникновенное; от Роже Мартена дю Гара, от Жана Шлюмберже, от Анны Эргон. Она в Алжире и изо всех сил старается подкармливать моих детей, потому что во Франции голод; проблемы еды горячо обсуждаются в наших письмах. Жеральд нашел себе место, через силу работает. Оливье болен и живет в горах, в школе-санатории. О дочери и матери, которые сейчас в Париже, я узнаю от тещи, но и ее письма по известным причинам осторожны и содержат высказывания, порой прямо противоположные ее мыслям, — все мы вынуждены остерегаться многоэтапной цензуры. От этих истерзанных, испещренных клейкими цензорскими заплатками конвертов веет страданием. Когда их вскрываешь, в горле стоит комок. И начинаешь мечтать, как бы увидеть любимых и сказать им все, о чем неизбежно молчат письма.