Воспоминания
Шрифт:
Положим, не все тут можно относить на счет толстовской школы. Многое составляет индивидуальное свойство самого Франца Ивановича. Помню, как бывало он приходил в наш разбушевавшийся четвертый класс. Водворялась глубокая тишина. Франц Иванович покачивал головой, утюжил бакенбарды и торжественно произносил: «печчалльно четвертый класс» — потом — долгая пауза, шаг вперед, перст, поднятый в воздух, и патетически возглас фальцетом: «никаких стремлений нет». А мы внутренне хохотали: не было между нами того мальчугана, который бы не чувствовал внутренней фальши этого пафоса.
Франц Иванович вообще был актером, который делал вещи напоказ; но школьная политика [13] того времени сделала его актером классицизма. В этом несомненная вина толстовской тенденции и толстовской системы.
Рядом с «новыми веяниями», демократическими и реакционно классическими, нам пришлось столкнуться в гимназии Креймана и с остатками дореформенного быта доброго старого времени. Был там один известный педагог — учитель древних языков, издававший классиков
А брать с тех пор стал успевать, т. е. получать хорошие отметки. Мои родители не пожелали прибегнуть к этому способу для нас и предпочли [14] оставить нас обоих на второй год в четвертом классе, — меня по болезни, а брата Сергея за компанию. Потом уже нам пришлось учиться у хороших и вполне порядочных учителей. Вообще этот случай явного взяточничества единственный, который мне приходилось наблюдать за все время прохождения мною гимназического курса. Разумеется, гимназия Креймана не может считаться ответственной за проделки педагога, о которых ее директор мог не знать; но и помимо этого, она представляла собою мало привлекательного. В ней нашли себе выражение скорее отрицательные, чем положительные стороны тогдашнего школьного режима.
Калужская казенная гимназия, где я воспитывался с V-го класса по VIII-й включительно — с 1877 по 1881 год, оставила во мне куда лучшее воспоминание.
Но прежде чем перейти к этому периоду моей жизни, я хочу рассказать о некоторых моих внешкольных переживаниях в Москве с 1874 по 1877-й год.
II. Музыкальная жизнь в Москве в 1875-1877 годах.
Переход от детства к отрочеству, помимо поступления в школу, ознаменовался для меня с братом двумя крупными событиями. Это было для нас начало пробуждения музыкального понимания и начало пробуждения национального сознания. В 1875-76 году мы начали посещения симфонических концертов, квартетных собраний и консерваторских спектаклей. А с 1876 года мы с братом были захвачены переживанием той русско-славянской национальной драмы, которая привела к восточной войне 1877-1878 года.
Не знаю, отчего эти два факта как-то неразрывно связались в одно в моих воспоминаниях [15] — подъем музыкальный и подъем национальный, — может быть оттого, что русская музыка тогда была областью могучего национального творчества. В то время уже гремела слава Чайковского, коего вещи исполнялись почти в каждом концерте, и уже блистало созвездие так называемой «могучей петербургской кучки» — Римского-Корсакова. Бородина, Балакирева и Кюи.
Говорили и о Мусоргском, но он тогда считался чем то вроде музыкального Козьмы Пруткова — композитором остроумным и «забавным», но не серьезным. Да и по отношению к «могучей кучке» не было большого понимания. О Римском-Корсакове, который впоследствии стал для меня олицетворением жизнерадостной русской сказки, старшие вокруг меня говорили, что он «серьезен, но скучноват», а на Бородина, Балакирева и Кюи с сомнением покачивали головою.
Вся эта музыка казалась в то время «чересчур радикальной». За то Чайковский царствовал, и всякое его появление на концертной эстраде было бурным триумфом.
Помню, что его произведения меня двенадцати — тринадцати летнего не только увлекали, но прямо-таки волновали. Я с раннего детства слышал много классической музыки — Гайдна, Моцарта, Бетховена; мало того, уже в детстве я чувствовал эту музыку и по своему ее понимал, насколько это было доступно ребенку. Но 12—13 лет мне было стыдно признаться, что Чайковского я люблю еще больше. А это было так. И не один я, маленький мальчик, — в то время и многие из старших совершенно так же любили Чайковского больше Бетховена и стыдились в этом признаваться. Что это было за явление? Почему этот композитор, который теперь кажется нам наполовину увядшим и осуждается почти всеми до преувеличения, в то время так же преувеличенно восхищал? [16] Разбираясь в воспоминаниях моего отрочества, я чувствую, что увлеченье Чайковским во мне не было исключительно музыкальным: он волновал мое национальное чувство. Я любил его, как что-то родное, как поэтическое воспоминание о русской деревне, о которой я — школьник — мечтал в течение долгих зимних месяцев.
Замечательно, что теперь даже с этой точки зрения Чайковский меня не удовлетворяет; то, что воодушевляло меня в отроческие годы, как народное русское, теперь кажется мне народничаньем, чем то поддельным: музыкальное ухо нередко оскорбляется вмешательством италианщины в русские мелодии Чайковского.
И странное дело, эта полународная музыка в то время совершенно заслоняла для меня подлинную народную мелодию Бородина и Римского-Корсакова. Происходило ли это от детского непонимания? Нет, так же судили и так же чувствовали в то время взрослые. Тут был какой то общий недостаток и в музыкальном восприятии, и в восприятии родины, какая то народническая фальшивая нота в музыке, которую почти совершенно не слышало тогдашнее музыкальное ухо. Слышали ее лишь те, непонятые тогда композиторы, которые возвели русскую музыку на более высокую ступень творчества. Замечательно, что это народничанье, которое теперь разоблачено и которое раньше привлекало больше всего в Чайковском, составляет не положительную, а скорее отрицательную сторону его собственного творчества. Нам продолжают нравиться именно те его произведения, где нет этой претензии на народность (»Франческо да Римини», патетическая симфония (В виде примера прошу вспомнить пляску мужиков и другие «пейзанные» мелодии из «Евгения Онегина» (хор девушек).). Может быть, здесь кроется объяснение преувеличенного разочарования в Чайковском. [17] Когда то русское общество, вместе с ним, отождествляло свое «стремление в народ» с самим народом, а теперь не может простить ему собственных своих юношеских увлечений, которые он слишком ярко олицетворял! Сами не замечая, мы не любим его столько же за недостатки в его музыке, сколько за сентиментально — слащавое восприятие русского народа.
Общественные и национальные переживания оказывают без сомнения огромное и далеко не достаточно осознанное влияние на музыкальное восприятие. Музыкальная душа приносит в концертный зал все то, чем она живет. И эти извне принесенные переживания причудливо переплетаются с музыкальною мелодией. Иногда они делают душу восприимчивой к ней, а иногда, наоборот, заслоняют музыкальный красоты. Высшие восприятия, разумеется, те, в которых душа освобождается от рабства времени и от преходящих увлечений, где она радуется сверхнародной, сверхвременной красоте.
Помню в отроческие мои годы минуты и часы этой безотносительной радости. Ими я всего больше обязан покойному Н. Г. Рубинштейну, который был в те дни душою, живым центром всего музыкального дела в Москве. И не только Рубинштейн-пианист меня увлекал и уносил, но не в меньшей степени Рубинштейн — дирижер, истолкователь симфоний и опер. Я помню в его исполнении наполнявшие душу светлой, детской радостью симфонии Гайдна. Эти были мне до дна понятны. Помню и симфонии Бетховена, который тогда были мне менее понятны: их глубина еще недоступна отроческим годам. Помню, наконец, захватившее меня целиком исполнение некоторых опер на ученических спектаклях в консерватории, в особенности исполнение бессмертного «Фрейшюца» Вебера мне было тогда двенадцать лет; с тех пор я никогда в жизни не видал этой оперы. Но у меня остались в [18] памяти каждая ее сцена, каждый ее звук. И это оттого, что я не только слышал, я в течение целого года переживешь эту оперу, благодаря тому, что я присутствовал не только на самом спектакле, но и на многих ее репетициях. Я с жадностью ловил все замечания Рубинштейна и потому знал не только как нужно, но и то, как не нужно исполнять «Фрейшюца».
Едва ли что-нибудь может более способствовать музыкальному развитию, чем такие репетиции под управлением гениального руководителя-дирижера и в то же время режиссера. Помню, как в его передаче увертюра воспроизводила таинственную жизнь леса с отдаленными звуками охотничьего рога — валторны. Помню, как в звуках вставал передо мной во весь рост мрачный образ «черного охотника», — лесного диавола-Самгеля.
Помню мистический ужас «Волчьей долины». Образы эти потом преследовали меня днем и ночью, в темной комнате и особенно — в лесной чаще, когда смеркнется: музыкальное воспоминание — источник сильного наслаждения непосредственно переходило в гнетущий ночной страх. Нужно было быть великим чародеем искусства, чтобы так врезать в детскую душу этот музыкальный образ ада и ту радость освобождения от ада, которая звучит в заключительном xope «Фрейшюца»! Кто слышал эту оперу в исполнении Рубинштейна и в особенности на его репетициях, тот потом, закрывши глаза, может слышать ее в течение всей своей жизни. Вот и сейчас на расстоянии сорока четырех лет, отделяющих меня от этого спектакля, я могу отдыхать от тяжелых переживаний современной русской драмы, внутренне воспроизводя в мысли и в слухе эти глубокие, таинственные звуки темного леса и эту радость об озарившем жизнь после пережитого ада — солнечном луче! Вот что значит музыкальный подъем над временем. Как бесконечно благодарно должно быть наше поколение тем, кто дал нам его почувствовать. [19] Этот подъем, уносивший меня в детстве, был в то время общим. Это была как раз эпоха поразительных и могучих завоеваний музыки в России. Когда я начал посещать симфонические концерты в Москве, все было полно воспоминаний о том, как лет пятнадцать тому назад Н. Г. Рубинштейн создавал огромное дело из ничего. В начале шестидесятых годов еще не было симфонического оркестра: симфонии тогда исполнялись на нескольких роялях.