Война и причиндалы дона Эммануэля
Шрифт:
Еще Гарсиа говорил о несправедливости и рассказывал генералу длинные жуткие истории о случаях жестокости, жадности и угнетения.
Слушая все это, генерал внутренне вздрагивал. Он отчаянно доказывал, что из утопий всегда вырастают бедствия, что из победивших в революции выходят затем самые никудышные правители, что лишь свободный рынок достаточно гибок для обеспечения меняющихся людских потребностей, что недостойно и богохульно убивать именем Господа («А ваши так и поступают», – вставлял Гарсиа) и что, не будь терроризма левых и подрывной деятельности, репрессии не понадобились бы.
– Не понадобились бы, – отвечал Гарсиа, – но все равно бы происходили. Так всегда бывает.
Оба ссылались на опыт, уроки истории, Божью волю, благоразумие, и ни один другому не уступал.
Другое дело донна Констанца. В ее жизни не случалось ничего волнующего или занимательного, и она, оглядываясь на прожитые годы, удивлялась, сколько времени и душевных сил потрачено впустую на скучные мелочи. Жертва похищения ощущала себя героиней увлекательной мелодрамы, разыгранной на огромной сцене.
Поначалу она страшно боялась, что ее станут насиловать, мучить, морить голодом, обращаться с ней, как с животным, и несколько дней таращилась вокруг в смертельном ужасе. Но ее кормили, позволяли умыться и сходить по нужде, а Ремедиос и Глория даже заскакивали спросить, не нужно ли ей чего, и научили свертывать и складывать кусочки ткани вместо гигиенических салфеток. Обслуга из партизан получилась добросовестнее, чем мулатка в имении, и донна Констанца, вдохновленная энергией и энтузиазмом людей, захвативших ее в плен, стала озираться в поисках какого-нибудь занятия.
Фуэрте и Гарсиа бесконечными спорами о политике навевали страшную скуку, а потому Констанца садилась перед хижиной рядом с приставленным к ней охранником и наблюдала за жизнью лагеря. Поначалу эта жизнь казалась ей отвратительной. Мужчины смачно сплевывали и бесстыдно мочились на стволы деревьев; иногда, закончив процедуру, они помахивали ей членом и с непотребным вожделением косились. Констанца надменно отворачивалась, но все же искоса глядела еще разок. Партизаны, нимало не смущаясь, мылись голыми в реке, и в конце концов донне Констанце стало неловко, что она единственная одета, немыта и плохо пахнет; тогда она разделась и застенчиво поплескалась в воде. Оказалось, очень приятно. Весьма увлекательным оказалось и разнообразие мужских тел; прежде она никогда не видела столько голых мужчин и до сих пор наблюдала обнаженным только своего громадного мужа. Констанца невольно сравнивала и систематизировала мужские причиндалы. Встречались тонкие и длинные с тяжелой головкой, как у осла. Попадались толстенькие и короткие, они выглядывали, как желудь из шляпки. Отмечались изящно заостренные. У некоторых свисала крайняя плоть, у других ее не было вовсе. Мошонки, по ее наблюдениям, почти не различались; только те, что пообъемистее, не отвисали слишком низко. Констанца разглядывала мускулистые ловкие тела и замечала, что некоторые обладают глазами, которые исподтишка рассматривают ее в ответ.
Поначалу грубые мужские разговоры вызывали у донны Констанцы отвращение, но она с ужасом обнаружила, что партизанки, не одобрявшие мужской болтовни, сами предаются таким же беседам. Констанца выслушивала преувеличенные рассказы о чьей-то удали, уморительные истории об унижениях, печальные сказания о предательстве, и однажды поразилась, поймав себя на том, что улыбается и смеется. Она немного себя попрезирала за то, что так опустилась, но в конце концов стыдиться перестала.
Здоровая пища, свежий горный воздух, обнаженные тела и скабрезные разговорчики – от всего этого у донны Констанцы разыгрывалось воображение. Во сне ей виделись переплетенные тела и безудержные вакханалии. Мужчины и женщины кувыркались и совокуплялись в немыслимых позах, наслаждаясь нечеловечески; порой воображение позволяло окинуть взором волнующиеся груды тел, а иногда приближало и давало возможность изучить все мгновения чувственного наслаждения в поразительно ярких деталях. Констанца просыпалась в поту, дрожащая и влажная, и лежала в опьянении неистовых экстазов вожделения.
Уродливые складки жира – плата за рождение детей и праздность – пропадали. Она больше двигалась, стала гибкой и ловкой, как в юности, и, как в юности, взгляд ее бродил по молодым мужчинам вокруг.
Донна Констанца окончательно растеряла жирок, заявив Глории, что ей надоело бездельничать.
– Я хочу работать, – сказала она, что означало: «Мне хочется к людям, общаться с мужчинами».
Глория передала это Ремедиос, и та согласилась, предупредив Констанцу, что при попытке сбежать ее тут же пристрелят.
– Сбежать? – переспросила донна Констанца. – Куда? Я не знаю дороги домой и не собираюсь одна соваться в джунгли или в горы! Я хочу остаться здесь!
– В самом деле? – спросила Ремедиос. – Вы склоняетесь к нашим убеждениям?
– Ну уж нет, – ответила Констанца.
Ответ озадачил Ремедиос, но она тем не менее позволила Констанце выходить на работу, решив приставить к ней персонального сторожа. Мысленно перебрав всех членов отряда, Ремедиос выбрала одного. Шансы донны Констанцы получить того мужчину, которого она желала больше всех, были ничтожно малы, но боги смилостивились, и она неописуемо обрадовалась, узнав, что почти все время будет находиться в обществе Гонзаго.
Никогда в жизни донна Констанца не была так весела – даже в детстве, когда ее отправили в английскую частную школу. Во время работы она пела и насвистывала, смеялась и отпускала шуточки, занимаясь готовкой и стиркой; однажды утром Констанца поразила бойцов, доказав, что еще может пройтись колесом. Партизаны стали называть ее «пахара» (певчая птичка); она привлекала многих мужчин, хотя была старше большинства из них лет на десять.
Гонзаго было двадцать пять. Невысокий, однако стройный и ловкий. Когда он смеялся, белые зубы и один золотой посверкивали, а темно-карие глаза чернели. У него было лицо мексиканского Ромео, но густые волосы – черные и прямые, как у индейца. Что-то в нем было такое, чему донна Констанца не могла противостоять.
Гонзаго очень быстро все понял, хотя донна Констанца безуспешно пыталась не слишком себя выдать. Она игриво снимала пальчиком соринку у него с лица; если Гонзаго случалось порезаться, Констанца поднимала такую кутерьму, будто он смертельно ранен; в жару она промокала ему лоб, как в тот раз, когда Гонзаго вернулся без выкупа. Донна Констанца перестала застегивать рубашку, чтобы дразняще мелькали небольшие пухлые груди, и Гонзаго порой бывало трудно смотреть ей в глаза: взгляд все время съезжал ниже. У Констанцы непоправимо разошлась «молния» на шортах, и она все равно продолжала их носить. Другие партизаны многозначительно подмигивали, делали непристойные жесты, когда Гонзаго проходил мимо вместе с донной Констанцей, и задавали вопросики вроде: «Когда же птичка снесет яичко?» Раз он даже поймал понимающую улыбку Ремедиос и глуповато улыбнулся в ответ.
Гонзаго все это нравилось, и сама донна Констанца тоже. Ему льстило, что все думают – у него роман со светской гранд-дамой, и к тому же с ней было весело. Такая жизнерадостная и женственная, работает поусерднее иного мужчины, и очень соблазнительная. Засыпая в своей хижине, Гонзаго видел во сне, как предается любви с донной Констанцей, которой снилось, что она в постели с Гонзаго.
Особенно им нравилось уходить вдвоем на заготовку провизии – тогда никого поблизости не было. Они собирали гуайяву, папайю, лимоны, корни юкки, манго, авокадо и, работая бок о бок, неизменно чувствовали, как между ними проскакивает искра желания. Она взглянет – у него забьется сердце, посмотрит он – у нее напрягутся соски; она засмеется – все в нем взыграет, и ему приходится отворачиваться, чтоб она не заметила бугра на штанах; расхохочется он – она чувствует, как между ног вспенивается вожделение.