Война страшна покаянием. Стеклодув
Шрифт:
Проселок оборвался. Опять на пути оказалось поле, черное, сочное, в стеклянных испарениях, с кустистыми изумрудными злаками, словно страница с зелеными письменами, рассказывающими о непочатых крестьянских трудах, о трудолюбивых людях, добывающих хлеб среди засух и скудных дождей, перетирающих руками каждый сухой комочек, благоговеющих перед каждой каплей дождя, перед каждым зеленым побегом.
— Давай, дуй напрямик! — комбат наклонился в люк, посылая в глубину дребезжащей машины сердитый приказ.
Машина ткнулась, было, в зеленое поле, раздавив колесами зеленые злаки, раздавив влажный бархат пашни. Остановилась.
— Ну, что ты, ядреныть,
Из люка показался механик-водитель, тот самый, что рассказывал Суздальцеву о перехвате каравана, а потом погладил машину особым крестьянским жестом, каким треплют по холке жеребенка или ласкают корову.
— Лучше объедем, товарищ майор. Хлеб жалко.
— Ты что, сдурел? Кого тебе жалко, дурень! — комбат, готовый разъяриться, наклонился к водителю, направляя в его загорелый, наморщенный лоб луч своего командирского гнева. А у Суздальцева мимолетное, бог весть откуда взявшееся виденье — поспевающее поле пшеницы, стеклянный блеск колосьев, синие васильки у межи, и девушка идет, держа василек. Подол ее платья потемнел от росы, и он так любит ее загорелые ноги, ее золотистый затылок, василек у нее на губах.
— Майор, давай объедем, — сказал он Пятакову, — На собственные похороны всегда успеем.
Пятаков смотрел раздраженно. В его рыжих глазах горели зеленые точки, — то ли отражение зеленого поля, то ли искры раздражения.
— Ладно, водило, дуй в объезд.
Броневик попятился, покатил по целине краем поля, утягивая за собой остальные машины. Катили вдоль нивы, пока ни вывернули на проселок, мягко-пыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов. Мчались, приближаясь к кишлаку.
Суздальцев услышал сзади, ухватил краем глаза, поймал щекой гулкий удар и проблеск из-под колес второго броневика. Взрыв колыхнул землю и воздух, хрустнул в железном теле машины, сдувая с брони солдат. В черном облаке взрыва промерцало рыжее пламя, и Суздальцеву показалось, что это все тот же зрак, что утром приветствовал его пробуждение, предлагал прожить этот день.
Колонна встала. Из подбитой фугасом, осевшей набок машины валил серый дым, с шипеньем бил пар. Разбросанные взрывом солдаты поднимались с земли, оглушенные, шатаясь, подбирали оружие. В железном коробе что-то скреблось и постукивало. С других машин соскакивали и подбегали солдаты, окружали броневик, из которого, как из перегретого котла, сочились дымки.
Открыли хвостовой люк, и из него показалось белое, с вываренными рыбьими глазами лицо солдата. Оно мелко тряслось, отекало слюной. Он вывалился на руки товарищей. Они отвели его в сторону, и он сел на обочину, белый, трясущийся, оглушенный взрывом.
— Открыть верхний люк! — командовал Пятаков, наклоняясь к контуженному, убеждаясь, что на нем нет крови. — Верхний открыть, ядреныть!
Солдаты нервно, в несколько рук, отвалили крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Суздальцеву казалось, что время тянется бесконечно долго, тело водителя страшно длинное, не имеет конца. Его отдаленное прошлое, в котором мокрый девичий подол, смуглые ноги, василек у пунцовых губ, — это прошлое, прилетев в настоящее, сложилось в картину взрыва, в контуженных, сидящих у обочины солдат, в отпечаток ослиного копыта на афганском проселке, в длинное, извлекаемое из броневика тело водителя.
Водителя спустили с брони, уложили в пыль у колес. Его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали. На губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Освобождалось худое тело, то, что Суздальцев видел утром, его мокрый лоб с мелкой челочкой, голые, казавшиеся очень длинными ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где сгиб невозможен. И там, на изгибе, сахарно мерцала кость. Солдаты склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц, кто-то жгутом перематывал бедро, кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
Водитель головной машины наклонился над раненым:
— Леха, слышишь меня? — он подсовывал под затылок друга ладонь. — Это я, Колян!
Кинулся к подорванному броневику, вытащил из него лоскутное одеяло, расстелил на дороге. Солдаты положили раненого на шелковые алые клинья, серебристые прямоугольники, бирюзовые квадраты. Взяли за края, понесли к хвостовой машине.
— Всех контуженных в хвост! У подбитой останутся двое! Остальные на броню, и вперед! — комбат оседлал броневик, дожидаясь, когда запрыгнут солдаты. — Ну ты, ядреныть, крестьянский сын! На хрен с дороги! Гони по зеленям! — и, не глядя на Суздальцева, зло сплюнул. Две машины рванулись с дороги, врезались в хлебное поле, помчались, расшвыривая из-под колес кустистые злаки, проминая в поле жирные колеи.
У стен кишлака скопились афганские грузовики с солдатами. Высилась шатровая палатка, возле которой стояли офицеры. Суздальцев, соскочив с брони, увидел среди офицеров Достагира. Тут же был и Ахрам, все в той же темной чалме, черноусый, с короткоствольным, прижатым к бедру автоматом. В палатке, в сумраке, были заметны два человека в тюрбанах, долгополых накидках. Их лица до самых глаз были закрыты повязками, словно они не желали быть узнанными.
— Есть сведения, что в кишлаке скрываются иранские агенты, — сказал Достагир. — Есть или нет, кто знает. Если удастся выявить агентов, может быть, они расскажут об иранском спецназе и что-нибудь расскажут о «стингерах».
— Что такой грустный, такой бледный? — Ахрам тронул Суздальцева за рукав, заглядывая в лицо своими теплыми, маслянистыми глазами.
Суздальцев рассказал афганцу о недавнем подрыве.
— Дышать больно! — Ахрам схватил себя за горло. — Смотреть больно! — он провел рукой по глазам. — Слушать больно! — он сжал ладонями уши. — Вот тут больно, — он надавил на грудь. — Ваш солдат, моя земля. Его отец, его мать, его сестра! Как сказать спасибо? Если твой народ, твой дом будет плохо, скажи «Ахрам»! Приду умирать! Приду брать винтовка, брать лопата, что дашь! Придешь в Москва, так всем скажи!
В стороне, на солнцепеке стоял броневик, на котором прикатил Суздальцев. Пятаков уже топтался среди офицеров-афганцев, обмениваясь дружелюбными похлопываниями и рукопожатиями. Механик-водитель рассеянно стоял у машины, бил ботиком по скату, не находил себе места. Маленький пыльный смерч танцевал рядом с ним, словно радовался чему-то, вовлекал в свой танец солнечные лучи и пылинки, вертелся под ногами солдата.
Близкий кишлак казался крепостью, обнесенной стеной, с круглыми угловыми башнями, бойницами, с плоскими вышками виноградных сушилен. Степь накатывалась на стены шарами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, притаилась жизнь, и чудилось: сквозь бойницы чьи-то тревожные глаза следят за скоплением военных.