Воздушный путь (Рассказы)
Шрифт:
Однажды в летний день, когда солнце озаряет так обворожительно розовые гроздья китайской рябинки и липкие листья трепетных тополей, я заметил, что в доме какое-то особое настроение среди старших, совершенно не согласное с этими золотыми полосами солнечных лучей. Когда мне что-нибудь не нравилось, я всегда, и в эти ранние годы, и потом, молча уходил от того места и обычно попадал в сад. И этот раз я вышел из дому, но, прежде чем я попал в это утро в сад, со мной случилось то, что я называю моим внутренним пробуждением. На дворе, между погребом и амбаром, была пустая избушка. В ней никто не жил. Почему, я этого никогда не спрашивал, и никогда позднее мне никто ничего о ней не рассказывал. В то утро, выйдя на двор, я заметил, что около пустой избушки в каком-то недоумении стоят мои братья и несколько деревенских мальчишек. Я подошел к ним и что-то спросил. Не помню, кто из мальчиков мне сказал тихим и таинственным голосом:
— Там старая няня.
Я спросил удивленно:
— Зачем она там?
Все кругом посмотрели на меня молча, и я видел по лицам, что мне ничего не хотят говорить, потому что я чего-то не смогу
Но я понял это жуткое новое совсем не так, как понимали его те мальчики, которые были старше меня. Я пошел от них прочь, я пошел прочь от этой избушки, и кто-то вдогонку мне сказал тихим голосом:
— Умерла.
Я шел по своей любимой садовой дорожке и чувствовал, что Солнце жарко греет, и бронзовки в гроздьях китайской рябинки особенно зеленого цвета, и пчелы, осы и шмели жужжат особенно громко, не так, как всегда. Мне казалось, что я в первый раз увидел, как красивы желтые и белые бабочки. Я в первый раз чувствовал, как красив и ласков мир, как все в нем слито в одно связное празднество. Конечно, я не говорил себе тогда вот этих слов, но чувство это помню с четкостью совершенной. Я был в эти мгновенья один в мире, сияющем, звонком, стройном и цельном, в котором смерти нет, а есть одна только вечно торжествующая жизнь. Между мною и теми другими, беспомощно стоявшими около маленькой избушки, была прозрачная хрустальная стена, делавшая нас друг для друга недосяжимыми. Так я чувствовал тогда, и так я чувствую себя теперь, через пятьдесят лет, когда кто-нибудь передо мной говорит о смерти как о смерти, как о чем-то конченом и непоправимом. Нет, нет, я-то знал хорошо тогда, что няня вовсе не умерла. Она ушла куда-то далеко, а то, что осталось в маленькой избушке, было нечто другое, совсем не она. Далеко и близко была она, совсем тут, рядом. Не могла умереть и не умерла эта ласковость взгляда, который не знал ничего, кроме любви. И где она сейчас, я не знаю, но существо, которое давно прошло все дороги гнева и ненависти, в стройном лике совершает где-то новую светлую дорогу. Я это знаю так же твердо, как знаю, что завтра взойдет Солнце.
Слыша такое мое утверждение или подобное, собеседники не однажды говорили мне, что или я не люблю жизнь и оттого так говорю, или я никогда не видел приближения смерти и оттого так говорю. Неверно и то и другое. Я люблю жизнь, как птица любит воздух, рассекаемый ее легкими крыльями. Я люблю жизнь, как цветок любит солнечный луч, каплю росы, брызги дождя и собственную душистую цветочную чашечку. Я люблю жизнь, как тот, кого любят, мучают, но любят, любят. И в течение жизни, которая знала величайшие трудности, я не раз испытывал предельную боль, телесную и душевную, но никогда я не мог разлюбить жизнь, и ощущаю ее как нечто глубокое, красивое и предназначенное. И смерть была близко около меня несколько раз в жизни, но она прошла, лишь коснувшись меня и не задев.
Я хочу припомнить все те случаи, когда смерть подходила ко мне, в разных ликах, от самого незначительного до самого грозного.
Через год после того праздника сознания, о котором я рассказывал, летом, когда мне было пять лет, я дважды мог лишиться жизни. И от первой встречи с той, кого боятся, у меня осталось лишь воспоминание о нежно-изумрудном свете, а от пережитой второй встречи — ощущение жуткого и завлекательного полета в вихре.
В моих родных местах встречаются бочаги, овальные, продолговатые прудки, вырытые самою Природой. Около них всегда цветут незабудки и растет осока, а на зеленоватой влаге качаются желтые и белые кувшинки. Золотые бубенчики делают самое приближение к ним торжествующим праздником. Когда я раз пришел к одному из таких бочагов, в нем купались деревенские мальчишки. Найдя, что это соблазнительно, я разделся и присоединился к ним. Пожалуй, точнее было бы сказать, что присоединиться к ним мне не удалось этот раз. Бочаги эти неглубокие, но для меня тот прудок с покатым дном был вполне достаточной глубиной. Я в одно мгновение куда-то скатился и, не умея плавать, очутился на дне вверх лицом. То краткое время, которое я, захлебнувшись, был в этой малой глубине, показалось мне каким-то волшебством. Глаза мои были открыты, и я увидал зеленое подводное царство. Сверху над этим влажным изумрудом чувствовалось что-то другое, огромное, иного цвета и уже недосяжимое. Все это длилось, конечно, лишь несколько секунд, и мое зеленое видение кончилось тем, что какой-то мальчишка сильной рукой выбросил меня на берег. Я видел с тех пор зеленые просторы всех пяти частей света и даже шестой, Океании, но такого странно-воздушного волшебного изумруда, который я на мгновенье увидал, когда я был в полной близости к потоплению, я, пожалуй, не увижу больше никогда.
Другой случай произошел так. Мой отец был страстный охотник, и когда он возвращался домой, это было настоящим праздником для нас, мальчиков. Когда его плетушка въезжала в ворота, мы уж знали, что вся она до краев полна дичи, так что ему почти негде сидеть. И у кучера на козлах, который тоже был лихой охотник, лицо всегда светилось торжеством победителя. Когда экипаж останавливался, мы весело бросались к отцу, целовали его, и тотчас каждый выбирал себе птицу понаряднее, каждому предоставлялось взять птицу, чтобы поиграть ей. Братья мои были существа нетерпеливые, да может быть, и художественный вкус их был менее разборчивый, чем мой. Быстро схватив кто тетерева, кто куропатку, они разбегались по своим углам. Так было и в этот день. Но птицы ведь бывают весьма разные. И, забравшись в плетушку, я не торопился с выбором. Отец уже ушел в дом. Кучер Андрей прикрутил вожжи к закраине козел и тоже куда-то отлучился. Я сидел в плетушке среди множества убитых дичин, любовался на перья с отливом и не знал, какую выбрать птицу. Лошадь, которая была в упряжи, прозывалась за вздорный нрав Козлом. И вот в то время, когда я предавался художественной нерешительности, другая лошадь, старая и белая, неподалеку щипавшая траву сзади плетушки, несколько сбоку, вздумала покататься по траве. Нашел ли на Козла обычный стих своенравия, или краешком глаза он плохо рассмотрел, что это за белое движение сзади него, но только он рванулся, помчался по двору и, в одну минуту вымахнув из ворот, пронесся вдоль пруда по деревне и уже мчался во весь опор по дороге к лесу. Я держался за что-то и каждую минуту мог вылететь на дорогу. Козел мчался. Быть может, он в конце концов устал бы, успокоился, и тем дело кончилось бы. Но на беду, узел, прикручивавший вожжи к плетушке, распутался, они соскользнули вниз, конец их запутался около оси, и, как мне объясняли потом старшие, они быстро должны были дернуть лошадь, так что она сделала бы резкий поворот вправо, экипаж опрокинулся бы, и я, конечно, был бы убит на месте. Я этого не понимал так ясно, как мне потом рассказывали, но чувствовал, что дело совсем не ладно. Однако роковой поворот швырком не совершился, и спас меня от него человек со странным именем И-ро-ро.
Откуда в наших глухих местах был человек с таким экзотическим именем? Был у нас честный пастух Родион. Как свойственно многим русским людям, он иногда запивал. Тогда он бросал свое стадо, разгуливал по лесам и полям, радовался на свои могутные плечи и, если видел какую душу живую, показывал издали свою увесистую длань и громко возглашал ликующее «и-ро-ро». Мужики во многих местностях относятся к пастухам с насмешливостью и иронической покровительственностью. Пользуясь таким хорошим предлогом, наши мужики прозвали Родиона И-ро-ро. И вот, на мое счастье, этот И-ро-ро так вовремя загулял и так удачно со мной встретился. Он шел навстречу мчавшейся лошади, возглашал свой вакхический клик, и как раз в то мгновение, когда вожжи начали закручиваться роковым образом, он на полном скаку схватил лошадь под уздцы; она два-три раза рванулась и стала. Торжествующе горланя, мой спаситель отвел лошадь обратно в усадьбу, а я сидел ни жив ни мертв, чувствуя себя в чем-то очень виноватым. Мать объяснила мне дома, в какой я был опасности, и сказала мне, что я сам во всем виноват. Отец взглянул на дело иначе. Он велел отпрячь Козла, его заперли в конюшне, и мой кроткий отец, всегда такой добрый, собственноручно отхлестал несчастную лошадь арапником. Я слышал жалобное ржанье лошади. Я опять скрылся в свой сад, но этот раз вовсе не чувствовал гармонии мира. Я дивился недоуменно на несправедливость старших и размышлял, как было интересно то, что со мной только что случилось. Мне казалось, что я качался на жутких качелях и с замирающим радостным сердцем взносился высоко-высоко.
Если ребенок не размышлял о смерти, когда она прошла около него и могла увести его в новое неведомое, быть может, это не только не странно, но так и должно быть. В детстве мы полны еще тех неуловимых и облекающих душу тайн Вечности, из которых мы только что вышли для этой жизни, как звезда, совершившая круговорот, возвращается в свое первичное лоно. В детстве мы без слов знаем многое из того, к чему потом целую жизнь мы пытаемся, и часто напрасно, приблизиться лабиринтной дорогой слов. В детской душе есть много великого доверия к тому Отчему Лону, связь с которым она чувствует кротко и полно, когда она нежно любит первую травку, первую весеннюю муху, весь зеленый кругоем мира, свой родной дом, своего отца, свою мать, — любит так, как можно любить только в детстве.
Труднее с доверием спокойствия думать о Запредельном в юности, которая полна взметенности мятежа. Еще труднее — и как жутко трудно думать о самовольном уходе в неведомое. Если есть что-нибудь действительно жуткое — это мысль о посягновении на живое существо, и, быть может, в каком-то смысле убить себя еще более преступно, чем убить другого, хотя убить другого самое большое преступление. В моих словах противоречие, я не умею их объяснить, но я чувствую так, как я говорю.
Когда мне было лет шестнадцать, я рассуждал однажды с своим товарищем, Косаревым, о бессмертии души и достоверном характере Вечности. Мы погружались и погружались с ним в мыслительные полеты. Вдруг лицо его побледнело от внутреннего волнения, глаза засияли каким-то неуютным блеском, и он воскликнул:
— Но зачем же тогда жить? Нужно поскорее уйти туда!
Я почувствовал тогда невыразимую жуть от его слов. Эта мысль увела его. Кончив гимназию, он поступил на филологический факультет и отдался изучению философии. Все дни он читал, все ночи предавался разгулу. Через год он отравился цианистым калием.
Другой мой товарищ, Рубачев, умные глаза которого я сейчас вижу через десятки лет и который напоминал мне всегда Базарова, полюбил свою двоюродную сестру, которая тоже полюбила его, но, когда он сказал ей о своей любви, в девической своей застенчивости она что-то ответила ему так неявственно, что произошло роковое недоразумение. Он понял, что он нелюбим. Будучи необыкновенно сильным и крепким, он достал огромную дозу сулемы, и совершилось непоправимое. Но сулема, если ее принять слишком много, причиняет лишь внутренние поранения и вызывает рвоту, а не убивает. Он тяжко захворал и тогда узнал, что он любим. Он молил врачей спасти его. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и после неверно примененной ванны умер от разрыва сердца. Девушка сошла с ума.